которого верхом образования было понимать Гегеля и знать Гете наизусть.

Поэтому, и по другим причинам разногласия, настроение кружка резко бросилось

мне в глаза.

В основании этого настроения, конечно, лежало прекрасное чувство,

гуманность, сострадание к людям, попавшим в трудное положение, и прощение

им их слабости. В самом деле, легко провиниться в некоторой жестокости, когда

мы указываем ближним неисполненные требования, - даже если это нравственные

требования. Поэтому литературный кружок, в который я вступил, был для меня

во многих отношениях школою гуманности. Но другая черта, поразившая меня

здесь, представляла гораздо большую неправильность. С удивлением замечал я, что тут не придавалось никакой важности всякого рода физическим излишествам

и отступлениям от нормального порядка. Люди, чрезвычайно чуткие в

нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже

большею частию сами чуждые какой-нибудь физической распущенности,

смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили

об них как о забавных пустяках, которым предаваться вполне позволительно в

свободную минуту. Безобразие духовное судилось тонко и строго; безобразие

плотское не ставилось ни во что. Эта странная эманципация плоти действовала

соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно

и страшно вспомнить. <...>

Здесь кстати вообще сказать, что читатель в этих и следующих заметках

не должен видеть попытки вполне изобразить покойного писателя; прямо и

решительно отказываюсь от этого. Он слишком для меня близок и непонятен.

Когда я вспоминаю его, то меня поражает именно неистощимая подвижность его

ума, неиссякающая плодовитость его души. В нем как будто не было ничего

сложившегося, так обильно нарастали мысли и чувства, столько таилось

неизвестного и непроявившегося под тем, что успело сказаться. Поэтому и

литературная деятельность его растет и расширяется какими-то порывами, не

подходящими под обыкновенную форму развития. После ровного ее течения, и

180

даже как будто ослабления, он вдруг обнаруживал новые силы, показывался с

новой стороны. Таких подъемов можно насчитать четыре: первый - "Бедные

люди", второй - "Мертвый дом", третий - "Преступление и наказание", четвертый

- "Дневник писателя". Конечно, всюду это тот же Достоевский, но никак нельзя

сказать, что он вполне высказался; смерть помешала ему сделать новые подъемы

и не дала нам увидеть, может быть, гораздо более гармонических и ясных

произведений.

С чрезвычайной ясностию в нем обнаруживалось особенного рода

раздвоение, состоящее в том, что человек предается очень живо известным

мыслям и чувствам, но сохраняет в душе неподдающуюся и неколеблющуюся

точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства. Он сам иногда

говорил об этом свойстве и называл его рефлексиею. Следствием такого

душевного строя бывает то, что человек сохраняет всегда возможность судить о

том, что наполняет его душу, что различные чувства и настроения могут

проходить в душе, не овладевая ею до конца, и что из этого глубокого душевного

центра исходит энергия, оживляющая и преобразующая всю деятельность и все

содержание ума и творчества.

Как бы то ни было, Федор Михайлович всегда поражал меня широкостию

своих сочувствий, уменьем понимать различные и противоположные взгляды.

При первом знакомстве он оказался величайшим поклонником Гоголя и Пушкина

и безмерно восхищался ими с художественной стороны. Помню до сих пор, как в

первый раз услышал я его чтение стихов Пушкина. Его заставил читать Михаил

Михайлович, очевидно благоговевший перед братом и с наслаждением его

слушавший. Федор Михайлович читал два удивительных отрывка: "Только что на

проталинах весенних" {3} и "Как весенней теплой порою" {4}, которые ценил

очень высоко и из которых последний потом выбрал для чтения и на Пушкинском

празднике. В первый раз я их услышал от него за двадцать лет до этого праздника, и помню мое разочарование: Федор Михайлович читал очень хорошо, но тем

несколько подавленным, пониженным голосом, которым обыкновенно читают

стихи неопытные чтецы. Помню и другие его чтения стихов и прозы:

положительно он не был тогда вполне искусным чтецом. Упоминаю об этом

потому, что в последние годы жизни он читал удивительно и совершенно

справедливо приводил публику в восхищение своим искусством.

Гоголь был в конце пятидесятых годов еще в свежей памяти у всех,

особенно у литераторов, употреблявших беспрестанно в разговоре его выражения.

Помню, как Федор Михайлович делал очень тонкие замечания о выдержанности

различных характеров у Гоголя, о жизненности всех его фигур, Хлестакова, Подколесина, Кочкарева и пр. {5}. Вообще литература, в те времена, имела еще

для всех такое значение, какого она уже не имеет для нынешних поколений. Сам

же Федор Михайлович был предан ей всем сердцем, и не только воспитался на

Пушкине и Гоголе, но и постоянно ими питался. Когда его речь на Пушкинском

празднике затмила все другие речи и доставила ему торжество, о котором трудно

составить понятие тому, кто не был сам его свидетелем, мне не раз приходило на

мысль, что эта награда досталась Федору Михайловичу по всей справедливости, 181

что из всей толпы хвалителей и почитателей, конечно, никто больше его не любил

Пушкина.

II

Основание "Времени"

Весь 1860 год мы только почти у А. П. Милюкова виделись с Федором

Михайловичем. Я с уважением и любопытством слушал его разговоры и едва ли

сам что говорил; но в "Светоче" шел ряд небольших моих статей

натурфилософского содержания, и они обратили на себя внимание Федора

Михайловича. Достоевские уже собирали тогда сотрудников: в следующем году

они решились начать издание толстого ежемесячного журнала "Время" и заранее

усердно приглашали меня работать в нем. Хотя я уже имел маленький успех в

литературе и обратил на себя некоторое внимание М. Н. Каткова {6} и Ап. А.

Григорьева, все-таки я должен сказать, что больше всего обязан в этом отношении

Федору Михайловичу, который с тех пор отличал меня, постоянно ободрял и

поддерживал и усерднее, чем кто-нибудь, до конца стоял за достоинства моих

писаний. Читатели могут, конечно, смотреть на это как на ошибку с его стороны, но я должен был упомянуть об этом факте, хотя бы как об образчике его

литературных пристрастий, и охотно сознаюсь, что, несмотря на подшептывания

самолюбия, часто сам видел преувеличение в важности, которую придавал Федор

Михайлович моей деятельности.

В сентябре 1860 года при главных газетах и при афишах было разослано

объявление об издании "Времени" {7}.

Федор Михайлович, конечно, желал бы быть и объявить себя прямым

редактором журнала; но он тогда состоял под надзором полиции, почему и потом

не мог быть утвержден редактором "Эпохи". Только в 1873 году это препятствие

было устранено, и он был официально объявлен редактором "Гражданина". Так

как оба брата жили душа в душу, то сначала вышла прекрасное разделение труда: все материальные хлопоты принял на себя Михайло Михайлович, а умственное

руководство принадлежало Федору Михайловичу. <...>

III

Новое направление. - Почвенники

Обращаюсь опять к той главной руководящей мысли, с которою

выступило "Время". Чтобы понять настроение, в котором мы все находились и


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: