услышать от меня подлинные слова А. А. о том или ином
подлинном их интересующем ходе его мыслей, о том или
ином предмете, о том или ином литературном явлении,
а я, точно нарочно, избегаю приводить подлинный кон
текст его слов, мыслей, характеристик и вместе с тем
рисую внешний облик его и стиль держаться со мною,
сопровождая это изображение моими психологическими
характеристиками. Я слышу: устраните себя, дайте вме
сто себя покойного. И — нет, не могу. Не могу по раз
ным причинам. Во-первых, на расстоянии восемнадцати
лет невозможно восстановить слова и даже внешнюю
линию мысли, не п р и в и р а я , — а привирать не хочу. Во-
вторых, особенность моей памяти в том, что она более
всего устремляется на фон разговора, на жесты общения,
на молчание, питающее его, и запоминает точно, руча
ется точно за них. Фотографический снимок с жестов,
с переживаний — верен. А слова и мысли я вечно путаю
(и по сие время не могу привести точно никакой цитаты
из поэтов, перевираю всех и прежде всего себя самого).
В-третьих, А. А. всегда говорил особенным своим языком,
метким и четким, как напряженная стихотворная строч
ка, языком, поворачивающим вдруг на такой ритм мысль,
что, в процессе уловления этого ритма, забывались
трудно запоминаемые, как стихи, тексты его фраз. Нако
нец, у нас был свой жаргон, и многие словечки этого
жаргона требовали чуть ли не историко-литературных
комментарий. Еще: действовала между нами главным
образом атмосфера, слова подстилающая, переживаемая
коллективно — то как тишина, то как образование облака,
которое в молчании прослеживали: как оно возникло
из словесного жеста, куда плыло, куда уходило. Словом,
мы часто вызывали между собой невольные ландшафты
переживаний, где невозможно было выключить слово
275
из подстилающего его ландшафта, полного неожиданных
метеорологических явлений, вызванных нами, на которых
и сосредоточивалось наше внимание и где само приве
денное слово, мнение, вне «атмосферы» и «жеста не
мого», было бы ложью. В этом смысле мое описание при
чин невозможности приводить мне слова А. А. больше
слов А. А. характеризует его молчаливую глубину, кото
рая присуща лишь гениальному человеку, независимо
от того, сколько томов записанных разговоров осталось
после него. У пас есть две пары ушей: одни слу
шают внешнее слово, текст слов, другие слушают вну
треннее. Когда бодрствуют одни уши, то неизбежно по
гружаются в сон другие. Эккерман оставил два тома раз
говоров Гете, и мы благодарны ему за это, но можно
с уверенностью сказать, что образ самого Эккермана,
встающий хотя бы из слов, обращенных Гете к нему,
есть образ милого очень и удобного собеседника, с кото
рым не церемонятся, который не ведает «внутреннего
языка», глух к нему, не слышит «темного смысла» в сло
вах дневных («Die Nacht ist tief und tiefer, als der
Tag gedacht» * — Ницше 86), и оттого можно с уверен
ностью сказать: при написании двух своих томов Эккер
ман не написал главного, третьего тома, рисующего
Гете, выговаривающего изречения Гете. «Внутреннего
уха» у Эккермана не было: это был ограниченный «моло
дой ч е л о в е к » , — таким его видел Гете и так с ним гово
рил, что на всем протяжении двух томов Гете, автор
«Фауста», встает лишь в одном или двух местах (напри
мер, в возгласе, обращенном к собаке: «Я знаю тебя,
Ларва»). Таких «молодых людей» любят нежно: они уют
ны, с ними не церемонятся, но, во-первых, с ними не го
ворят по существу, а, во-вторых, они не слышат по суще
ству, даже когда с ними з а г о в о р я т , — оттого-то они так
запоминают текст слов и не запоминают «музыку» слов,
а ведь в музыке все дело.
«Музыка» жеста, глубина, ширина, невыговоренность,
чреватость большими-большими и жизненными мысля
ми — вот главное в непередаваемом тексте речи А. А.,
которого я, не «молодой человек Эккерман», пытаюсь
уразуметь, слушая «вторыми ушами». И оттого-то теперь,
когда хочу воспроизвести слова А. А., я с глубоким уди
влением, досадой, отчаянием даже вижу, что они все
* Ночь глубока и глубже, чем думал день ( нем. ) .
276
канули в безгласную бездну забвения. Зато итог сказан
ного, жест сказанного — передо мною стоят, как живые
отчетливые фотографии, я не имею даже права сказать
себе: «Отчего я не записал этих слов тогда еще»; если
бы я их записывал, вытаскивая исподтишка книжечку,
как это делали иные из посетителей Л. Толстого, то
никогда между мной и А. А. не произошло бы тех не
забываемых жизненных минут, взгляд на которые с био
графической точки зрения был бы с моей стороны в то
время действительно кощунством. И остается восклик
нуть: «Отчего я не Эккерман!» После этого детального
разъяснения о стиле моих воспоминаний я уже без
зазрения совести продолжаю описывать А. А. так, как:
умею.
Да и умей я записывать, немногое я записал бы
в этот первый день нашего пребывания в Шахматове,
не много бы я записал «текстов» речи и в последующие
дни: их почти не было со стороны А. А. (с моей очень
много!). Была очень уютная, теплая, проникнутая до
последних мелочей, не обращающая на себя внимания
ласковость хозяина дома, которому хочется, чтобы гость
чувствовал себя в его доме как бы во «внутреннем доме
своем», хозяин которого не всякого просит к себе, но кого
пригласит, тому уж распахивает дверь совсем до конца,
до готовности поделиться последним, включая сюда и
«душу» свою, но который в «духе» остается один, нераз
деленный, непонятый. Так снеговая гора, питая на теле
своем все растения всех климатических зон (и поднож
ную розу, и приснежный эдельвейс) — вершиной своей,
отделенной туманами, ясно блистает лишь в небо свое —
одинокой вершиной. И подобно тому как вершина —
источник рождения ключей, зеленеющих надгорья, так
ключи, оцветившие нас с А. А. в нашем шахматовском
ж и т ь е , — та же медленная ласковость хозяина: «одиноче
ство» чувствовалось в нем, но оно так грело п р и в е т о м , —
и я его слушал. Оттого-то так мало было между на
ми обычных «литературных» тем, обычных абстрактно-
философских мысленных выявлений, и оттого-то так
часто мы просиживали — «просто», «ни о ч е м » , —
«в Г л а в н о м » , — как говорили мы тогда на нашем языке.
И эта главная нота моего общения с А. А. возника
ла тогда, когда он посиживал передо мной за чаем в своей
белой рубашке и, ласково улыбаясь какой-нибудь безо
бидной болтовне, заведенной мною и часто смешной,
277
аккомпанировал разговору. Как он любил добродушные
шаржи, рисующие В. Я. Брюсова, «великого человека»,
или Г. А. Рачинского в «чине Мельхиседека» 87, рисую
щие С. М. Соловьева крестом в знак его рукоположения
или восклицающего из тучи папиросного дыма на нас
«Урима и Тумина» 88 (знак еврейского первосвящен
ника). А. А. выслушивал мои шаржи на общих знако
мых, сиял глазами, содрогаясь грудью от смеха, и в рас
сеянности покрывал стаканом кружащуюся над вареньем
осу. И это Главное веяло от него на меня, когда он вел
меня в огород и показывал, взяв в руки тяжелый заступ:
«А знаешь, Боря, этот ров копал я всю весну» (ров
вокруг огорода). И мне казалось, что в копании этого рва
и в огородных занятиях А. А. по утрам такое большое-
большое необходимое дело, что от него зависит, быть
может, судьба поэзии Блока, связанная с судьбой всего