Сходный с гальперинским «антимещанский» пафос, но гораздо более оправданный суровой военной обстановкой.
В серии замечательных акварелей Александр Лабас запечатлел эту дорогу в Ташкент. В его акварелях нет ни дорожных «ужасов», ни «обличений». Взгляд — откуда-то из другого времени или даже из вечности, стирающей все «случайные черты». Акварели величавы, по-рембрандтовски загадочны и проникновенны, с игрой света и тени на лицах сидящих в вагоне людей, которые продолжают влюбляться и размышлять («В дни войны», 1941; «В вагоне», 1941).
У Александра Тышлера рука ни к акварели, ни к карандашу не потянулась. Вообще весь период ташкентской эвакуации, за редкими исключениями, он ничего не написал и не нарисовал. Всецело погрузился в театральную работу? Это, конечно, так. Но еще, по всей видимости, находился в смятенных чувствах и с трудом приходил в себя.
Сохранился альбом с его рисунками 1940-х годов, времен эвакуации и войны. Их очень немного, и они необычайно экспрессивны: старик-нищий, напоминающий своим грозным и загадочным видом тех самых «рембрандтовских старцев», к которым припадает отчаявшийся Шут — тышлеровский двойник. Женщина, воздевшая к небу руки («Покаяние»). И еще одна — коленопреклоненная, с крыльями за спиной, начальная вариация мотива «ангела» («Коленопреклоненный ангел»). Бесконечные мольбы, вознесенные к небу… Есть в альбоме и два карандашных портрета Флоры Сыркиной, встреча с которой произойдет в Ташкенте…
Но пока что Саша Тышлер только едет в Ташкент. Дочка Михоэлса Наталья, передавая рассказы родных, пишет, что ее отец с женой Асей Потоцкой ехали в одном купе с Тышлером и Арамом Хачатуряном (она сама с младшей сестрой была в это время в Свердловске): «На верхней полке расположился величественный, как всегда, Арам Хачатурян. Папа с Асей и Сашей Тышлером устроились внизу»[164].
А где же Настя Тышлер? Как всегда, ее при Тышлере словно бы и нет! Но она была и едва ли на верхней полке! Ехали, скорее всего, не в одном купе, а в одном вагоне.
Дочери Михоэлса в скором времени тоже оказались в Ташкенте. Впечатления удручающие: «Смрад, грязь. Городская площадь кишит голодными детьми, тощими котами, снующими повсюду, оборванными беженцами; и все это залито ослепительным светом южного солнца»[165].
На этом фоне молодой, красивый, яркий, как всегда, Саша Тышлер, конечно, запоминался, в особенности женщинами. Недаром Татьяна Луговская, описывая Ташкент далекому другу (безнадежно в нее влюбленному), включает Тышлера в число ташкентских «достопримечательностей». Друг не увидит «улиц, обсаженных тополями, дали, покрытой пылью, верблюдов — по одному и целый караван, ташкентских котов, особняков, самоваров, мою подругу Надю, Сашу Тышлера, Бабанову, дыню, ростом в бельевую корзину…»[166].
Между тем самому Саше Тышлеру в Ташкенте очень неуютно. Письма Татьяне Аристарховой энергичны, но безрадостны. Почти беспросветны. Жить приходится в гостинице, снять комнату очень трудно. В комнате можно что-то сварить, в гостинице приходится питаться всухомятку.
Тревожится он и о сыне, которого ласково, на украинский манер, называет Сашуком. Безалаберная Татоша все делает невпопад — то в Москву собирается вернуться, когда все из нее удирают, то отправиться на фронт в военную агитбригаду своего Алеши, прихватив с собой сына. Разгневанный Тышлер в письме категорически запрещает ей забирать мальчика из относительно благополучного интерната в Иванове.
Ташкент для него какой-то грозный рубеж: исчерпанность старого и огромное желание новой жизни.
Сохранились его доверительные письма Сашуку и Тане Аристарховой — он им пишет и по отдельности, и вместе. Едва успевает менять на конвертах и открытках адреса — Татоша с сыном без конца переезжают.
Из интерната ВТО в Татарии — в город Иваново, потом в Ивановскую область.
Татоша меняет несколько профессий — от методиста в Доме народного творчества до режиссера в местном Доме культуры. Есть тышлеровское письмо, направленное в Плес. И опять в Иваново. Он только ахает от Татошиной непоседливости и, вероятно, немного завидует: ему в Ташкенте — невыносимо. Он жалуется то на жару, то на болезнь, то на большое количество работы. Но главное — отсутствие своего жилья. В ташкентском альбоме — рисунков 1941–1942 годов нет вообще.
Письмо от 26 января 1942 года[167].
«Дорогие Саша и Таня, достал много открыток, пишу Вам почти каждый день, в надежде, что хоть одна из них да удосужится быть прочитанной Вами. Говорят, открытки быстрей доходят. Тут страшная дороговизна и вообще ничего нет. Голодно. Подумать о том, чтобы снова куда-нибудь ехать, как-то страшно. Потерпим до весны, а там видно будет. Я еще комнату не имею — все обещают. Как хочется знать про Вашу жизнь — видимо, и она не лучше. Могу одно сказать — как глупо, что мы уехали. Целую Вас крепко. Ваш Саша».
Да, а из военной Москвы, которую уже оставили Аристархова с сыном, Саша Тышлер писал, что там «невыносимо», и трогательно признавался десятилетнему сыну в любви. Вот это письмо от 22 сентября 1941 года:
«Сашук! Посылаю тебе самое твое любимое. В Москве конфеты уже почти исчезли, с трудом достал 400 гр., больше не дают. Так что ты не очень на них наваливайся, а постарайся растянуть… В Москве идут дожди, детей твоего возраста очень мало вижу, как увижу мальчика твоего роста с оттопыренными ушами, кажется, что это ты, но когда ближе подходишь, ясно видишь, что ты, Сашук, неизмеримо интереснее. Во как!! Сашук, я тебя высоко ценю. И вообще ты парень хороший и я тебя, безусловно, люблю. Даже с твоими грязными руками (подчеркнуто Тышлером. — В. Ч.). Будь здоров. Целую крепко.
«Грязные руки» — это, вероятно, из жалоб Тани.
Нежнейшее письмо! Все чувства обострились, царит нервный экстаз, как когда-то в записке Тамаре с безумными восклицаниями.
Прорываются любовь, растерянность, желание поскорее высказаться — будущее неопределенно. Какой-то новый, более уязвимый и трагический Тышлер, все еще по-юношески подписывающий даже письма к сыну своим именем.
В Ташкенте ему так не по себе, что он использует испытанный способ — воображение, перенесясь к Тане и Сашуку; У них нежарко и, должно быть, очень красиво. И там можно испечь на костре картошку, а в Ташкенте «настольным» блюдом стала редька — «редька утром, редька в обед и на ужин».
Но и тут Саша Тышлер не обходится без шутки: «Должен сказать, что продукт довольно вкусный и я, пожалуй, без редьки не проживу — привык».
Это из письма начальной ташкентской поры — 21 октября 1941 года. Пока что «все чужое, все мешает и освоить трудно».
Наталья Громова пишет о Ташкенте этого времени: «Машин в городе почти не было, трамваи ходили крайне редко и были чрезвычайно переполнены. По улицам в основном перевозили грузы ишаки и верблюды»[168].
О ташкентских ишаках Тышлер Сашуку еще напишет в более счастливое для себя время замечательное письмо.
А пока… Советский граф Алексей Толстой разъезжает по городу на фаэтоне, запряженном лошадьми. Вальяжный, с трубкой во рту. Михоэлсу, работавшему в нескольких театрах, предоставили старую бричку с огромными колесами, запряженную тоже старой и унылой клячей.
А Саше Тышлеру, который работал и в Узбекском драматическом театре имени Хамзы, и в Узбекском оперном, и в ГОСЕТе, приходилось, судя по всему, ходить пешком или втискиваться в переполненный трамвай. Потому-то он и запомнился любопытствующим дамам на ташкентских улицах…
Он любит уют, «уклад», порядок. А здесь, в Ташкенте, все перевернуто, все разрушено. Тянет снова в Москву, которую покидал с облегчением. К тому же и Ташкент не казался вполне безопасным. Юлий Лабас, попавший в ташкентскую эвакуацию ребенком, пишет, что часто слышал от местных жителей: «Скоро придут немцы и всех вас повесят»[169]. Нервный Фальк, живший неподалеку — в Самарканде, зная, что от немцев евреям пощады не будет, планировал бегство… в чанкайшистский Китай[170]. Выбирал из «двух зол». Тышлеру тоже в Ташкенте «не живется».
164
Вовси-Михоэлс Н. Мой отец Соломон Михоэлс. С. 144.
165
Вовси-Михоэлс Н. Мой отец Соломон Михоэлс. С. 148.
166
Громова Н. Все в чужое глядят окно. С. 262–263.
167
Здесь и далее в письмах кое-где исправлена пунктуация. — Прим. авт.
168
Громова Н. Все в чужое глядят окно. С. 76.
169
Лабас Ю. Когда я был большой. С. 182.
170
Лабас Ю. Когда я был большой. С. 182.