В. Дорофеев
Литературные воспоминания
Н.В. Гоголь в Риме летом 1841 года
I
С самой Вены торопился я в Рим, к страстной неделе, и наконец привел
свой план в исполнение! Доехав до Анконы, я предпринял оттуда довольно
оригинальное путешествие, которое покажется баснословным, когда железные
дороги в Италии уничтожат последний отпрыск поколения ветуринов [извозчик
36
на дальние расстояния]. Я нанял в Анконе одного такого ветурина, человека уже
весьма пожилого и обладателя старой кареты, в которую дуло даже из спинки ее, и двух тощих кляч. Мне привел его cameriere (слуга (итал.) трактира, где я
останавливался в Анконе. Мы уговорились сделать путешествие к вечному городу
самым ускоренным способом, именно в одну неделю (200 итальянских миль
переезда или около 350 верст), причем попечение на прокормление меня в это
время и на доставление ночлегов возложено было тоже на возницу. Таким
образом, за 12 скуд, или 60 франков, он делался в продолжение трех суток моим
кучером, дядькой, сберегателем и полным хозяином моей воли. В этом
отстранении личной свободы, а вместе с тем и ответственности за себя и за свое
существование, было что-то очень приятное. Старик, весьма суровый с виду, но
плутоватый, как все итальянцы, живущие около трактиров и больших дорог, ни
разу не изменил горделивому слову, которым он возразил на мое беспокойное
сомнение касательно достоинства будущего провианта. «Signer, son galant'uomo
[Синьор, я порядочный человек (итал.)], — сказал он,—и все лучшее, что найдем
в гостиницах, будет вам представлено». И действительно, он был порядочным
человеком в этом смысле, но в другом отношении никак нельзя было его
упрекнуть в излишне суровом понимании своего долга. Во-первых, увидав на
другой день рыхлую карету у подъезда гостиницы, я никак не мог вообразить, чтоб эта была та покойная, хорошая, красивая и всем известная карета, про
которую мне говорил ветурино накануне, да и лошади не походили на тех
статных, хороших, любезных лошадей, какие представлялись моему
воображению благодаря его описаниям. Но делать было нечего. Я сел в карету
скрепя сердце и, покуда привязывали чемодан к запяткам, весьма сурово
посматривал на мальчишку в лохмотьях, который, подойдя к самой дверце, требовал милостыни с какой-то удивительной настойчивостию, с непостижимым
выражением гордости, точно милостыня была казенная пошлина, взимаемая им
по закону. Я решился не давать милостыни, смотрел ему прямо в лицо и, когда
карета тронулась, имел удовольствие видеть, как, метнув свирепый взор, мальчик
протянул кулак и сказал вполовину яростно и вполовину с недоумением: «Вот, еще едет в Лоретто, а милостыни не дает [001] Путь наш лежал через знаменитое
Лоретто, славное своим собором и драгоценностию, в нем хранимой. Но, продолжая изложение не совсем твердых нравственных оснований моего
ветурина, я должен еще прибавить, что накануне я выразил ему желание ехать
один-одинешенек в карете и получил на то полное согласие его, заплатив
предварительно за все три остальные места условленную плату. Я был
действительно один в карете, когда мы тронулись от подъезда гостиницы, но, вероятно, ветурино размыслил, что желание мое принадлежит к числу тех
варварских капризов капитала, которые можно не исполнять, хотя бы право на
них и было утверждено законным контрактом. У самых ворот города сын
ветурино, бойкий мальчик лет двенадцати, взятый им с собою для подмоги и для
приобретения опытности в ремесле, отворил дверцы кареты и впустил туда двух
калабрийских читадинов [(итал.— горожанин.], в весьма живописных костюмах, сказав мне с наглостию, обещавшей большие успехи в будущем: «Они до первого
города, синьор». Оказалось, что в мысли ветурино и его потомка первый город
37
был Рим, как, впрочем, и следует думать о нем всякому поэту и философу. Дело
еще этим не кончилось. У меня было грустное предчувствие, что и третье пустое
место будет вскоре занято,—так и случилось. Едва отъехали мы по шоссе
несколько сажен, как увидали на дороге в желтом, весьма неживописном и
потертом городском сюртуке молодого человека лет восемнадцати, с немецкой
физиономией, здорового, мускулистого и несколько робко поджидавшего нашего
подъезда. Это был бедный сапожный подмастерье из католических кантонов
Швейцарии, отправлявшийся в вечный город искать места в папской гвардии, после неудачных попыток прославиться где-нибудь в провинции. Он влез в
карету неуклюже, но уклончиво и стыдливо, словно чувствуя за собой какой-либо
проступок. Все места были заняты: я посмотрел в переднее оконце на ветурино.
Он сидел на козлах в круглой шляпе с большими полями, в коричневом плаще с
откидным капишоном и с длинным бичом в руке —спокойно, неподвижно и
хладнокровно, как будто жизнь и прошедшее его были чище зеркала, но молчание
и суровость его выражали все-таки некоторую стыдливость и точно говорили:
«Как быть? Мы живем этим». Только мальчишка его часто оборачивался назад и
кидал на меня сквозь оконце испытующий взгляд.
И началось долгое путешествие. Происходило это в самой средние
итальянской весны, в конце апреля месяца. Начало ее я застал в Венеции, но там
она имела совсем другой характер. Гете заметил, что Венеция город по
преимуществу красок. света, тени и ярких живописных противоположностей
[002]. В мое время полное весеннее солнце отражалось и играло на его
мраморных, разноцветных дворцах и соборах, на мозаиках их стен, на заливе, на
колоннах площадей, на флагах и памятниках его, которые сверкали всей своей
массой... Это было ослепительно, почти невыносимо для северного глаза.
Довольно сказать, что даже и те архитектурные подробности, которые находились
в тени и вырезывались резкими очертаниями на плоскости целого здания, залитого солнцем, даже и они были еще пропитаны каким-то голубым светом, словно волновавшимся на поверхности их. В Анконе характер природы
изменился. Небо покрылось легкими белыми прозрачными тучами. В воздухе
было что-то нежное, пахучее и ласкающее, окрестности лежали в ровном, задумчивом освещении, и только изредка волны мягкого света пробегали по
виноградным и фруктовым садам. Ничто не раздражало глаза, но и ничто не
заслоняло самой дальней точки горизонта. Все пространство покрыто было не
туманом, а какой-то умеренно яркой пеленой, сохранявшей целиком очертания и
формы предметов, но сглаживавшей резкость всех линий. Первые отпрыски
Апеннин, вскоре показавшиеся нам, светились как перламутр, а дальние
водопроводы, являвшиеся иногда по сторонам на горизонте, словно были
написаны белой краской, несколько поблеклой от времени, по белому же, но
свежему полю неба. Нега и томление выражались на всем, куда вы ни обращали
взор, и вы невольно чувствовали, что при таких днях все должно зреть в земле и
многое подыматься в сердце человека. Когда около полудня я всходил пешком на
гору, где красовалась Лоретто со своим собором и дворцом, долина, которую мы
только что миновали, выступала шаг за шагом перед глазами, со всеми ее белыми
каменными хижинами, разбросанными так, как будто они упали с неба и
38
рассыпались между виноградных кустов и фруктовых деревьев. Горы составляли
окраину долины, и все вместе погружено было в такую возбуждающую,
томительную тишину, в такое мертвое и вместе страстное молчание...
Миновав Лоретто, мы стали подыматься у Серравале на Апеннинские горы.
Я большей частию шел пешком. Изредка перепадал теплый дождь, ужасно