пугавший итальянцев, которые, как все южные народы, боятся дождя. На всякой
покатости ветурино останавливался, оглядывался по сторонам и, завидев вдали
волов, уже приготовленных заранее для подмоги проезжающим, кричал:
«Buovi...» (Волы — итал.).
Мальчик-пастух издалека выговаривал себе байок (две копейки ассигн.) за
труд, потом лениво приводил волов, припрягал к нашим лошадкам, и мы
тащились вверх. Случалось, что горы готовились запереть нас со всех сторон, врезывались одна в другую и загораживали дорогу, но белая шоссейная полоса
все тянулась по одному боку скалы и к вечеру спускалась вниз — непременно в
цветущую долину и фруктовый сад, где мы и заночевывали. Ночлеги эти и
полуденные отдыхи в ущельях составляли не последнюю прелесть нашего
патриархального путешествия. Мы останавливались то в бедной австерии, уединенно торчавшей при дороге, то в гостинице какого-либо местечка, имевшей
притязание на пышность, как следует горожанке, но везде встречали ту же
простоту итальянской жизни. В иных местах было лишнее блюдо, обыкновенно
какая-либо зелень или рыба, подаваемая с видимой гордостию на стол самим
хозяином; в других —фляжка туземного вина, легкого и прозрачного, вызывала
особенную похвалу собеседников; случалось также, что кровать совершенно
голой комнаты покрыта была ситцевым одеяльцем необычайной и хвастливой
пестроты, но везде за стол наш садился вместе с нами первый поселянин, возвращавшийся из соседнего местечка, да обыкновенно и сам хозяин или
главный cameriere, поставив блюдо, придвигал стул к посетителям, помещался
сзади кого-либо и, опираясь на спинку чужого седалища, вступал в живой и
беглый разговор, удивительно выражавший общительность и природное
любопытство племени. Ветурино мой почувствовал ко мне глубокое уважение, как только убедился, что я не расположен делать ему упреков за плохое
понимание святости контракта: рано утром, когда после кофе выходили мы
продолжать наше следование, он уже был на козлах, ласково улыбался мне и даже
раз, поджидая остальных путешественников, указал глазами на сына и произнес:
«Возьмите его с собой a Pietroburgo».—«Пожалуй»,—отвечал я. «А что он будет
там?»—продолжал ветурино. «Он будет солдатом в русской гвардии»,—сказал я.
«Хочешь ты?» —заметил отец, обращаясь к сыну, который стоял у двери, тоже
улыбаясь с свойственным ему лукавством. Мальчик сделал сильный жест рукою и
отвечал: «Лучше быть аббатом». Старик разразился хриплым хохотом и дернул
лошадей, прибавив: «Che birbone!» (Экой разбойник!) Лаконическая шутка эта
окончательно утвердила между нами самые удовлетворительные отношения.
Отношения мои с двумя калабрийцами —моими спутниками в карете —
оказались чуть ли еще не лучше и во всяком случае гораздо замечательнее. Оба
спутника были в коротеньких бархатных куртках, в панталонах до колена, и
чулках и ботинках; классическая круглая шляпа с огромными полями и широкий
39
плащ тоже украшали их, но первый знакомец, высокий, молодой и красивый
мужчина, с горбатым носом и черными волосами, вел себя, как испанский гранд.
Он молча и с достоинством подавал мне руку поутру, мало говорил в карете, но с
изысканной учтивостию отвечал на вопросы, почти всегда улыбаясь; вместе с тем
он отдавал и принимал взаимные услуги, столь обыкновенные между
путешественниками, очень важно и серьезно. Я часто посматривал на него
украдкой, стараясь уяснить себе свойства и особенности этого изящества в
обращении, которое в торговцах кожами, какими оба они были, меня чрезвычайно
поражало... Я тогда еще не знал этой итальянской природы, носящей в себе самой
возможность простого и естественного достиженья всех родов красоты и
благородства. Гораздо позднее ознакомился я с удивительными типами, которые
в нищенской, прорванной куртке, наброшенной на плечо, стоят и смотрят, как
герои. и с чудными характерами, которые за обухом мясника или за прилавком
портного мыслят, как рыцари. Товарищ моего испанского гранда был создан
иначе. Это был живой человек, нисколько не красивый, широколицый, с лысиной
на голове, уже пожилой и необычайно добродушный, — качество, весьма ясно
светившееся и в быстрых черных глазах его. Не знаю, за что он привязался ко мне
с первого раза, Тут опять действовало врожденное итальянское добросердечие и
то непосредственное чувство, которое у свежих народов бывает вообще
неугомонно. Его, видимо, взволновало мое положение путешественника из
далекой страны, без знакомых и друзей. Угождениям не было меры.
Предупредительность не знала границ. Он суетился от глубокой, сердечной
доброты и по действию живого воображения, мгновенно и случайно пораженного.
Всю дорогу смотрел он за мной во все глаза и часто, наклоняясь ласково на мою
сторону, спрашивал, улыбаясь: «А есть ли такие горы у вас в Рушии?» Вопросы
подобного рода почти не сходил у него с языка; усматривал ли он признаки
внимания и удовольствия на моем лице, как тотчас же обращался с запросом, есть
ли в Рушии шоссе, реки, лошади, австерии собаки, деревья, и при моих
утвердительных ответах оставался совершенно счастлив, словно ему подарили
какое-либо поместье со всеми этими предметами. К этому надо прибавить самое
решительное, абсолютное отсутствие всяких сведений и ученой образованности, заставившее его раз спросить не одну ли веру с турками мы исповедуем? Зато
суетливая доброта его не отступала от меня ни на шаг во всю дорогу Помню, что
раз под вечер мы достигли высшей точки Апеннин; я, вместе с моим неотступным
провожатым, шел пешком, и мы далеко оставили за собой ветурина. Когда
открылась передо мной вся панорама этого хребта с горами, которые составляли
бесчисленные перспективы для глаза, прерывая воздушное пространство своими
вершинами и слабея в красках все далее и далее,—я остановился в невольном
изумлении. Тут не было ничего ломаного, угловатого и хаотического, как в
Альпах, еще недавно мною покинутых; это было просто словно окаменелое, широкое море, где каждая волна приобрела самостоятельность, отразилась
живописно на другой, а последняя уже слилась с белесоватой полосой неба.
Оттенок вечерней зари, пробивавшейся сквозь облака, бросал на дальние
вершины яркий, багровый свет и оттенял сильнее ближайшие к нам. Я хотел что-
то сказать сопутнику моему, но его не было возле меня. В это время подъехал
40
ветурино и строгим голосом приказал нам садиться в карету, под тем предлогом, что теперь мы будем спускаться очень скоро, рысью. Я тотчас же повиновался, а
за мной прыгнул в карету и пропавший мой спутник. Он с торжеством держал в
руке пучок полевых цветов, набранных им в горах, и, подавая его мне, сказал
отлично громким голосом, как обыкновенно говорят итальянцы иностранцу, на
способность понимания которого не совсем надеются: «Положите, положите—
эти цветы, эти цветы— в книжку свою, книжку свою — и когда будете в Рушии, у
себя,—вспомните о них». Я положил цветки в путеводитель Муррая, где они и
теперь у меня покоятся.
Что касается до швейцарского подмастерья, то это был пария нашего
общества. Все мои сопутники чувствовали себя по состоянию и гражданскому
положению выше бедного юноши и оказывали ему совершенное невнимание; только один я отводил ему душу несколькими немецкими фразами,
погружавшими его постоянно в какой-то трепет. Застенчивость и робость его
были непобедимы. Он не конфузился только тогда, когда спал, а спал он много в
карете и спал уже совершенно откровенно. Раскинувшись прямо и по сторонам, он делался тогда почти единственным хозяином кареты, предоставляя в ней
товарищам своим, как будто из милости, кой-какие уголки. Вероятно, ветурино