вредной праздности, заставил его изобразить довольно затейливый паркет на полу

во время своего отсутствия. Приятели сходились также друг у друга на чайные

вечера, где всякий очередной хозяин старался превзойти другого разнообразием, выбором и изяществом кренделей, прибавляя всегда, что они куплены на вес

золота. Гоголь был в этих случаях строгий, нелицеприятный судья и оценщик. На

этих сходках царствовала веселость, бойкая насмешка над низостью и

лицемерием, которой журнальные, литературные и всякие другие анекдоты

служили пищей, по особенно любил Гоголь составлять куплеты и песни на общих

знакомых. С помощью Н. Я. Прокоповича и А. С. Данилевского, товарища Гоголя

по лицею, человека веселых нравов, некоторые из них выходили действительно

карикатурно метки и уморительны. Много тогда было сочинено подобных песен.

Помню, что несколько вечеров Гоголь беспрестанно тянул (мотивы для куплетов

выбирались из новейших опер — из «Фенелы», «Роберта», «Цампы») кантату, созданную для прославления будущего предполагаемого его путешествия в Крым, где находился стих:

И с Матреной наш Яким

Потянулся прямо в Крым.

В памяти у меня остается также довольно нелепый куплет,

долженствовавший увековечить подвиги молодых учителей из его знакомых, отправлявшихся каждый день на свои лекции на Васильевский остров. Куплет, кажется, принадлежал Гоголю безраздельно:

Все бобрами завелись,

У Фаге все завились —

И пошли через Неву,

Как чрез мягку мураву и т. д.

Точно то же происходило и на обедах в складчину, где Гоголь сам

приготовлял вареники, галушки и другие малороссийские блюда. Важнее других

бывал складчинный обед в день его именин, 9 мая, к которому он обыкновенно

уже одевался по-летнему, сам изобретая какой-то фантастический наряд. Он

надевал обыкновенно ярко-пестрый галстучек, взбивал высоко свой завитой кок, облекался в какой-то белый, чрезвычайно короткий и распашной сюртучок, с

высокой талией и буфами на плечах, что делало его действительно похожим на

петушка, по замечанию одного из его знакомых (Белоусова). Как далек еще тогда

он был от позднейшей самоуверенности в оценке собственных произведений, 55

может служить то, что на одном из складчинных обедов 1832 года он

сомнительно и даже отчасти грустно покачал головой при похвалах, расточаемых

новой повести его «Ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем». «Это вы

говорите,— сказал он,— а другие считают ее фарсом». Вообще суждениями так

называемых избранных людей Гоголь, по благородно высокой практической

натуре своей, никогда не довольствовался. Ему всегда нужна была публика.

Случалось также, что в этих сходках на Гоголя нападала беспокойная, судорожная, горячечная веселость — явное произведение материальных сил, чем-

либо возбужденных. Вообще следует заметить, что природа его имела многие из

свойств южных народов, которых он так ценил вообще. Он необычайно дорожил

внешним блеском, обилием и разнообразием красок в предметах, пышными, роскошными очертаниями, эффектом в картинах и природе. «Последний день

Помпеи» Брюллова привел его, как и следовало ожидать, в восторг. Полный звук, ослепительный поэтический образ, мощное, громкое слово, все, исполненное

силы и блеска, потрясало его до глубины сердца [020]. О метафизическом способе

понимания явлений природы и искусства тогда и в помине не было. Он просто

благоговел перед созданиями Пушкина за изящество, глубину и тонкость их

поэтического анализа, но так же точно, с выражением страсти в глазах и в голосе, сильно ударяя на некоторые слова, читал и стихи Языкова [021]. В жизни он был

очень целомудрен и трезв, если можно так выразиться, но в представлениях он

совершенно сходился со страстными, внешне великолепными представлениями

южных племен. Вот почему также он заставлял других читать и сам зачитывался

в то время Державина. Чтение его, если уже раз ухо ваше попривыкло к

малороссийскому напеву, было чрезвычайно обаятельно: такую поразительную

выпуклость умел он сообщать наиболее эффектным частям произведения, и такой

яркий колорит получали они в устах его! Можно сказать, что он проявлял натуру

южного человека даже и светлым, практическим умом своим, не лишенным

примеси суеверия... Если присоединить к этому замечательно тонкий

эстетический вкус, открывавший ему тотчас подделку под чувство и ложные, неестественные краски, как бы густо или хитро ни положены они были, то уже

легко будет понять тот род очарования, которое имела его беседа. Он не любил

уже и в то время французской литературы, да не имел большой симпатии и к

самому народу за «моду, которую они ввели по Европе», как он говорил «быстро

создавать и тотчас же, по-детски, разрушать авторитеты». Впрочем, он

решительно ничего не читал из французской изящной литературы и принялся за

Мольера только после строгого выговора, данного Пушкиным за небрежение к

этому писателю. Так же мало знал он и Шекспира (Гете и вообще немецкая

литература почти не существовали для него), и из всех имен иностранных поэтов

и романистов было знакомо ему не по догадке и не по слухам одно имя —

Вальтер Скотта. Зато и окружил он его необычайным уважением, глубокой

почтительной любовью. Вальтер Скотт не был для него представителем

охранительных начал, нежной привязанности к прошедшему, каким сделался в

глазах европейской критики; все эти понятия не находили тогда в Гоголе ни

малейшего отголоска и потому не могли задобривать его в пользу автора... Гоголь

любил Вальтер Скотта просто с художнической точки зрения за удивительное его

56

распределение материи рассказа, подробное обследование характеров и

твердость, с которой он вел многосложное событие ко всем его результатам. В эту

эпоху Гоголь был наклонен скорее к оправданию разрыва с прошлым и к

нововводительству, признаки которого очень ясно видны и в его ученых статьях о

разных предметах, чем к пояснению старого или к искусственному оживлению

его... В тогдашних беседах его постоянно выражалось одно стремление к

оригинальности, к смелым построениям науки и искусства на других основаниях, чем те, какие существуют, к идеалам жизни, созданным с помощью отвлеченной, логической мысли — словом, ко всем тем более или менее поэтическим

призракам, которые мучат всякую деятельную благородную молодость. При этом

направлении два предмета служили как бы ограничением его мысли и пределом

для нее, именно: страстная любовь к песням, думам, умершему прошлому

Малороссии, что составляло в нем истинное охранительное начало, и

художественный смысл, ненавидевший все резкое, произвольное, необузданно-

дикое. Они были, так сказать, умерителями его порывов. В этом соединении

страсти, бодрости, независимости всех представлений со скромностию, отличающей практический взгляд, и благородством художественных требований

заключался и весь характер первого периода его развития, того, о котором мы

теперь говорим.

Никогда, однако ж, даже в среде одушевленных и жарких прений,

происходивших в кружке по поводу современных литературных и жизненных

явлений, не покидала его лица постоянная, как бы приросшая к нему

наблюдательность. Он, можно сказать, не раздевался никогда, и застать его

обезоруженным не было возможности. Зоркий глаз его постоянно следил за

душевными и характеристическими явлениями в других: он хотел видеть даже и

то, что легко мог предугадать. Сколько было тогда подмечено в некоторых общих

приятелях мимолетных черт лукавства, мелкого искательства, которыми


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: