трудолюбивая бездарность старается обыкновенно вознаградить отсутствие
производительных способов; сколько разоблачено риторической пышности, за
которой любит скрываться бедность взгляда и понимания, сколько открыто
скудного житейского расчета под маской приличия и благонамеренности! Все это
составляло потеху кружка, которому немалое удовольствие доставлял и
тогдашний союз денежных интересов в литературе со всеми его изворотами, войнами, триумфами и победными маршами! Для Гоголя как здесь, так и в других
сферах жизни ничего не пропадало даром. Он прислушивался к замечаниям, описаниям, анекдотам, наблюдениям своего круга и, случалось, пользовался ими.
В этом, да и в свободном изложении своих мыслей и мнений круг работал на него.
Однажды при Гоголе рассказан был канцелярский анекдот о каком-то бедном
чиновнике, страстном охотнике за птицей, который необычайной экономией и
неутомимыми, усиленными трудами сверх должности накопил сумму,
достаточную на покупку хорошего лепажевского ружья рублей в 200 (асс.). В
первый раз, как на маленькой своей лодочке пустился он по Финскому заливу за
добычей, положив драгоценное ружье перед собою на нос, он находился, по его
собственному уверению, в каком-то самозабвении и пришел в себя только тогда, как, взглянув на нос, не увидал своей обновки. Ружье было стянуто в воду густым
57
тростником, через который он где-то проезжал, и все усилия отыскать его были
тщетны. Чиновник возвратился домой, лег в постель и уже не вставал: он схватил
горячку. Только общей подпиской его товарищей, узнавших о происшествии и
купивших ему новое ружье, возвращен он был к жизни, но о страшном событии
он уже не мог никогда вспоминать без смертельной бледности на лице... Все
смеялись анекдоту, имевшему в основании истинное происшествие, исключая
Гоголя, который выслушал его задумчиво и опустил голову. Анекдот был первой
мыслию чудной повести его «Шинель», и она заронилась в душу его в тот же
самый вечер. Поэтический взгляд на предметы был так свойствен его природе и
казался ему таким обыкновенным делом, что самая теория творчества, которую
он излагал тогда, отличалась поэтому необыкновенной простотой. Он говорил, что для успеха повести и вообще рассказа достаточно, если автор опишет
знакомую ему комнату и знакомую улицу. «У кого есть способность передать
живописно свою квартиру, тот может быть и весьма замечательным автором
впоследствии»,— говорил он. На этом основании он побуждал даже многих из
своих друзей приняться за писательство. Но если теория была слишком проста и
умалчивала о многих качествах, необходимых писателю, то критика Гоголя, наоборот, отличалась разнообразием, глубиной и замечательной
многосложностию требований. Не говоря уже о том, что он угадывал по
инстинкту всякое не живое, а придуманное лицо, сознаваясь, что оно возбуждает
в нем почти такое же отвращение, как труп или скелет, но Гоголь ненавидел
идеальничанье в искусстве прежде критиков, возбудивших гонение на него. Он
никак не мог приучить себя ни к трескучим драмам Кукольника, которые тогда
хвалились в Петербурге, ни к сантиментальным романам Полевого, которые тогда
хвалились в Москве [022]. Поэзия, которая почерпается в созерцании живых, существующих, действительных предметов, так глубоко понималась и
чувствовалась им, что он, постоянно и упорно удаляясь от умников, имеющих
готовые определения на всякий предмет, постоянно и упорно смеялся над ними и, наоборот, мог проводить целые часы с любым конным заводчиком, с
фабрикантом, с мастеровым, излагающим глубочайшие тонкости игры в бабки, со
всяким специальным человеком, который далее своей специальности и ничего не
знает; Он собирал сведения, полученные от этих людей, в свои записочки, которых было гораздо более, чем сколько их видел г. Кулиш,—и они дожидались
там случая превратиться в части чудных поэтических картин. Для него даже мера
уважения к людям определялась мерой их познания и опытности в каком-либо
отдельном предмете. При выборе собеседника он не запинался между
остроумцем, праздным, даже, пожалуй, дельным литературным судьею и первым
попавшимся знатоком какого-либо производства. Он тотчас становился лицом к
последнему. Но, по нашему мнению, важнее всего этого была в Гоголе та мысль, которую он приносил с собой в это время повсюду. Мы говорим об энергическом
понимании вреда, производимого пошлостию, ленью, потворством злу с одной
стороны, и грубым самодовольством, кичливостию и ничтожеством моральных
оснований — с другой. Он относился ко всем этим явлениям совсем не
равнодушно, как можно заключить даже из напечатанных его писем о московской
журналистике и об условиях хорошей комедии [023]. В его преследовании
58
темных сторон человеческого существования была страсть, которая и составляла
истинное нравственное выражение его физиономии. Он и не думал еще тогда
представлять свою деятельность как подвиг личного совершенствования, да и
никто из знавших его не согласится видеть в ней намеки на какое-либо страдание, томление, жажду примирения и проч. Он ненавидел пошлость откровенно и
наносил ей удары, к каким только была способна его рука, с единственной целью
потрясти ее, если можно, в основании. Этот род одушевления сказывался тогда во
всей его особе, составляя и существенную часть нравственной красоты ее. Честь
бескорыстной борьбы за добро, во имя только самого добра и по одному только
отвращению к извращенной и опошленной жизни, должна быть удержана за
Гоголем этой эпохи даже и против него самого, если бы нужно было.
Несомненные исторические свидетельства тут важнее признаний автора, подсказанных другого рода соображениями и сильным подавляющим влиянием
новых идей, позднее возникших в его сердце [024]. Мы с своей стороны
убеждены, что Гоголь имел, между прочим, в виду и этого рода деятельность, когда накануне 1834 года обращался к своему гению с удивительным
поэтическим дифирамбом, вопрошая будущее и требуя у него труда, вдохновения
и подвига. Опубликованием этого документа, как и многих других, г. Кулиш
получил право на долгую признательность истории литературы нашей. Чудно и
многознаменательно звучат последние слова этого воззвания к гению: «О, не
разлучайся со мною! Живи на земле со мной хотя два часа каждый день, как
прекрасный брат мои! Я совершу, я совершу! Жизнь канат во мне. Труды мои
будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество. Я
совершу! О, поцелуй и благослови меня!» [025]. Но кроме вдохновенных часов, каких Гоголь просил у своего гения, и кроме положительной деятельности, к
какой приводило чувство кипящей жизни и силы, он еще, по харакгеру своему, старался действовать на толпу и внешним своим существованием; он любил
показать себя в некоторой таинственной перспективе и скрыть от нее некоторые
мелочи, которые особенно на нее действуют. Так, после издания «Вечеров», проезжая через Москву, где, между прочим, он был принят с большим почетом
тамошними литераторами, он на заставе устроил дело так, чтоб прописаться и
попасть в «Московские ведомости» не «коллежским регистратором», каковым
был, а «коллежским асессором». «Это надо...»—говорил он приятелю, его
сопровождавшему [026].
Таким был или по крайней мере таким представлялся нам молодой Гоголь.
Великую ошибку сделает тот, кто смещает Гоголя последнего периода с тем, который начинал тогда жизнь в Петербурге, и вздумает прилагать к молодому
Гоголю нравственные черты, выработанные гораздо позднее, уже тогда, как
свершился важный переворота его существовании. Не скроем, что такого рода
смешения попадаются в книге г. Кулиша довольно часто. Можно даже сказать, что он вообще смотрит на Гоголя с конца поприща,— недостаток, который