это было доведено до моего сведения. Что это за комедия? Я, право, никак не

понимаю этой загадки. Во-первых, я на «Ревизора» — плевать, а во-вторых... к

чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог

нагадить. Но, слава богу, это ложь: я вижу через каждые три дни русские газеты.

Не хотите ли вы из этого сделать что-то вроде побрякушки и тешить меня ею, как

ребенка? И ты! Стыдно тебе,— ты предполагал во мне столько мелочного

честолюбия! Если и было во мне что-нибудь такое, что могло показаться легко

меня знавшему тщеславием, то его уже нет; пространства, которые разделяют

меня с тобою, поглотили все то, за что поэт слышит упреки во глубине души

своей... Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных

обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И

если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры

«Ревизора», а с ним «Арабески», «Вечера» и всю прочую чепуху, и обо мне в

течение долгого времени ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова—

я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы, не

сделал я до сих пор ничего) знакома душе неподдельногопоэта. А современная

слава не стоит копейки...» [031]

Здесь, конечно, виден шаг вперед, но по одному и тому же направлению. Он

только перенес жажду славы с современников на потомство. Если письмо это

удивило приятелей, знавших, как всегда дорожил он современным успехом и

влиянием на публику, то это была их вина: они не поняли обыкновенного

явления, замечаемого у всех гениальных писателей — при начале нового труда

смотреть с отвращенном на путь, уже пройденный. Гоголь еще мало изменился.

Только и 1839 году появляются у него фразы вроде следующей; «Германия есть

не что другое, как самая неблаговонная отрыжка гадчайшего табаку и мерзейшего

пива» [032]. Тут уже сказалось влияние Италии и особенно Рима, в котором он

провел весну 1837 и потом почти беспрерывно два года (с осени 1837 по осень

1839) [033]. Влияние начинает все более усиливаться и проявляется отвращением

к европейской цивилизации, наклонностию к художническому уединению, сосредоточенностию мысли, поиском за крепким основанием, которое могло бы

держать дух в напряженном довольстве одним самим собою. Со всем тем

особенности эти, возникающие мало-помалу в характере Гоголя, до такой степени

еще слиты с прежним свободным и многосторонним направлением, что указать

начало их, первый, так сказать, толчок, подвигнувший ум в эту сторону, нет

никакой возможности. Это все равно что желать подсмотреть минуту, когда

62

зарождается болезнь в человеке или уловить мгновение, когда начинается

развитие какой-либо части в организме его. Мало-помалу также Гоголь

погружается весь в новый свой труд: «Мертвые души». Если эта поэма по

справедливости может назваться памятником его как писателя, то с неменьшей

основательностию позволено сказать, что в ней готовил он себе и гробницу как

человеку. «Мертвые души» была та подвижническая келья, в которой он бился и

страдал до тех пор, пока вынесли его бездыханным из нее. Я постараюсь далее

указать связь «Мертвых душ» со всею последующей судьбой их автора, а теперь

повторю прежде сказанное, что летом 1841 года, когда я встретил Гоголя, он

стоял на рубеже нового направления, принадлежа двум различным мирам. По

тайным стремлениям своей мысли он уже относился к строгому,

исключительному миру, открывавшемуся впереди; по вкусам, некоторым

частным воззрениям и привычкам художнической независимости — к прежнему

направлению. Последнее еще преобладало в нем, но он уже доживал сочтенные

дни своей молодости, ее стремлений, борьбы, падений и — ее славы!

На третий день моего приезда Рим, по случаю наступления праздников

святой недели, отдался весь ликованию. Как в эти дни, так и в предшествовавшие

им я почти совсем не видал Гоголя, будучи занят глазеньем на все духовные

процессии, которыми наполнился город. Много времени, беготни, стоического

равнодушия к своей особе потребно было, чтоб не пропустить какой-либо

стороны католицизма, показываемой раз в год. Могу сказать только, что ни один

англичанин не опередил меня ни в чем. Я присутствовал при «омовении ног», которое производил папа в приделе Петра, при угощении им бедных священников

в одной из сакристий того же храма, при исполнении Stabat Mater в Сикстинской

часовне, при крещении евреев в Латеране одним из кардиналов св. коллегии, при

общем покаянии в иезуитской церкви и проч. Гоголь посвящал меня в церемонии

и направлял поиски, но сам не выходил из дома и не переменял образа жизни.

Великолепна была физиономия города с наступлением праздников. Ковры и

ткани покрыли стены домов, петарды трещали с окон, с балконов, из-под ног

пешеходов, улицы запестрели окрестным народонаселением, прибывшим к

торжеству, в ярких, живописных костюмах и с не менее живописными лицами. В

день самого праздника я, как и следовало ожидать, присутствовал при папской

литургии и видел, как с высоты балкона св. Петра, окруженный кардиналами, папа дал благословение народу и отпустил ему грехи. Вечером того же дня мы

ходили с Гоголем и двумя русскими художниками по площади собора, любуясь

на чудное освещенье его купола и перемену огней, внезапно производимую в

известный час. Купол горел тихо, ровно в мрачной синеве неба, посреди чудной, теплой весенней ночи, под шепот водопадов соборной площади, под говор

народа, двигавшегося во всех направлениях. Тут положено было, между прочим, что я перейду в комнату Панова тотчас, как он уедет в Берлин, и, сделавшись

близким соседом Гоголя, посвящу один час каждого дня на переписку, под его

диктовку, уже совсем изготовленной первой части «Мертвых душ».

II

63

Поселившись рядом с Гоголем, в комнате, двери которой почти всегда были

отворены, я связан был с Николаем Васильевичем только одним часом дня, когда

занимался перепиской «Мертвых душ». Остальное время мы жили розно и

каждый по-своему. Правда, в течение дня сталкивались мы друг у друга довольно

часто, а вечера обыкновенно проводили вместе, но важно было то, что между

нами существовало молчаливое условие не давать чувствовать себя товарищу ни

под каким видом. Гоголь вообще любил те отношения между людьми, где нет

никаких связующих прав и (обязательств, где от него ничего не требовали. Он

тогда только и давал что-либо от себя. В Риме система эта, предоставив каждому

полную свободу действий, поставила каждого в нравственную независимость, которою он всего более дорожил.

Гоголь вставал обыкновенно очень рано и тотчас принимался за работу. На

письменном его бюро стоял уже графин с холодной водой из каскада Терни, и в

промежутках работы он опорожнял его дочиста, а иногда и удвоивал порцию. Это

была одна из подробностей того длинного процесса самолечения, которому он

следовал всю свою жизнь. Он имел даже особенный взгляд на свой организм и

весьма серьезно говорил, что устроен совсем иначе, чем другие люди и, если не

обманывает меня память, с каким-то извращенным желудком. Я относился тогда

несколько скептически к его жалобам на свои немощи и помню, что Гоголь

возражал мне с досадой и настойчиво. «Вы этого не можете понять, — говорил

он,— это так: я себя знаю». При наступившем вскоре римском зное Гоголь

довольно часто жаловался на особенное свойство болезненной своей природы —

никогда не подвергаться испарине. «Я горю, но не потею»,— говорил он. Все это

не мешало ему следовать вполне своим обыкновенным привычкам. Почти каждое


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: