утро заставал я его в кофейной Del buon gusto отдыхающим на диване после
завтрака, состоявшего из доброй чашки крепкого кофе и жирных сливок, за
которые почасту происходили у него ссоры с прислужниками кофейни: яркий
румянец пылал на его щеках, и глаза светились необыкновенно. Затем
отправлялись мы в разные стороны до условного часа, когда положено было
сходиться домой для переписки поэмы. Тогда Гоголь крепче притворял
внутренние ставни окон от неотразимого южного солнца, я садился за круглый
стол, а Николай Васильевич, разложив перед собой тетрадку на том же столе
подалее, весь уходил в нее и начинал диктовать мерно, торжественно, с таким
чувством и полнотой выражения, что главы первого тома «Мертвых душ»
приобрели в моей памяти особенный колорит. Это было похоже на спокойное, правильно разлитое вдохновение, какое порождается обыкновенно глубоким
созерцанием предмета. Николай Васильевич ждал терпеливо моего последнего
слова и продолжал новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным
чувством и мыслию. Превосходный тон этой поэтической диктовки был так
истинен в самом себе, что не мог быть ничем ослаблен или изменен. Часто рев
итальянского осла пронзительно раздавался в комнате, затем слышался удар
палки по бокам его и сердитый вскрик женщины: «Ессо, ladrone!» (Вот тебе, разбойник!) Гоголь останавливался, проговаривал, улыбаясь:
«Как разнежился, негодяй!» — и снова начинал вторую половину фразы с
той же силой и крепостью, с какой вылилась у него ее первая половина.
64
Случалось также, что он прекращал диктовку на моих орфографических заметках, обсуживал дело и, как будто не было ни малейшего перерыва в течении его
мыслей, возвращался свободно к своему тону, к своей поэтической ноте. Помню, например, что, передавая ему написанную фразу, я вместо продиктованного им
слова «щекатурка» — употребил «штукатурка». Гоголь остановился и спросил:
«Отчего так?» — «Да правильнее, кажется». Гоголь побежал к книжным шкафам
своим, вынул оттуда какой-то лексикон, приискал немецкий корень слова, русскую его передачу и, тщагельно обследовав все доводы, закрыл книгу и
поставил опять на место, сказав: «А за науку спасибо». Затем он сел по-прежнему
в кресло, помолчал немного, и снова полилась та же звучная, по-видимому
простая, но возвышенная и волнующая речь. Случалось также, что прежде
исполнения моей обязанности переписчика я в некоторых местах опрокидывался
назад и разражался хохотом. Гоголь глядел на меня хладнокровно, но ласково
улыбался и только проговаривал: «Старайтесь не смеяться, Жюль».
Действительно, я знал, что переписка замедляется подобным выражением личных
моих ощущений, и делал усилия над самим собой, но в те годы усилия эти редко
сопровождались успехом. Впрочем, сам Гоголь иногда следовал моему примеру и
вторил мне при случае каким-то сдержанным полусмехом, если могу так
выразиться. Это случилось, например, после окончания «Повести о капитане
Koпейкине, первая редакция которой, далеко превосходящая и силе и развитии
напечатанную, только недавно сделалась известна публике [034]. Когда, по
окончании повести, я отдался неудержимому порыву веселости, Гоголь смеялся
вместе со мною и несколько раз спрашивал:
«Какова повесть о капитане Копейкине?»
«Но увидит ли она печать когда-нибудь?» — заметил я. Печать пустяки,—
отвечал Гоголь с самоуверенностью,— все будет в печати». Еще гораздо сильнее
выразилось чувство авторского самодовольствия в главе, где описывается сад
Плюшкина. Никогда еще пафос диктовки, помню, не достигал такой высоты в
Гоголе, сохраняя всю художническую естественность, как в этом месте. Гоголь
даже встал с кресел (видно было, что природа, им описываемая, носится в эту
минуту перед глазами его) и сопровождал диктовку гордым, каким-то
повелительным жестом. По окончании всей этой изумительной VI главы я был в
волнении и, положив перо на стол, сказал откровенно: «Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью». Гоголь крепко сжал маленькую
тетрадку, по которой диктовал, в кольцо и произнес тонким, едва слышным
голосом: «Поверьте, что и другие не хуже ее». В ту же минуту однако ж, возвысив
голос, он продолжал: «Знаете ли что, нам до сеnаrе (ужина) осталось еще много: пойдемте смотреть сады Саллюстия, которых вы еще не видали, да и в виллу
Людовизи постучимся» [034a]. По светлому выражению его лица, да и по самому
предложению видно было, что впечатления диктовки привели его в веселое
состояние духа. Это оказалось еще более на дороге. Гоголь взял с собой зонтик на
всякий случай, и как только повернули мы налево от дворца Барберини в глухой
переулок, он принялся петь разгульную Малороссийскую песню, наконец
пустился просто в пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что
не далее двух минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело
65
в сторону. Он быстро поднял отломленную часть и продолжал песню. Так
отозвалось удовлетворенное художническое чувство: Гоголь праздновал мир с
самим собою, и в значении этого бурного порыва веселости, который вполне
напомнил мне старого Гоголя, я не ошибся и тогда. В виллу Людовизи нас, однако ж, не пустили, как Гоголь ни стучал в безответные двери ее ворот; решетчатые ворота садов Саллюстия были тоже крепко замкнуты, так как время
сиесты ((итал.—siesta)— часы дневного отдыха.) и всеобщего бездействия в
городе еще не миновалось. Мы прошли далее за город, остановились у первой
локанды (итал.— locanda) —харчевня), выпили по стакану местного слабого вина
и возвратились в город к вечернему обеду в знаменитой тогда австерии
«Фалконе» («Сокол»).
Важное значение города Рима в жизни Гоголя еще не вполне исследовано.
Памятником и свидетельством его воззрения на папскую столицу времен
Григория XVI может служить превосходная его статья «Рим», в которой должно
удивляться не завязке или характерам (их почти и нет), а чудному
противупоставлению двух народностей, французской и итальянской, где Гоголь
явился столь же глубоким этнографом, сколько и великим живописцем-поэтом.
Сущность его воззрения на Рим излагать нет надобности, так как статья Гоголя
хорошо известна всем русским читателям; но следует сказать, что под воззрение
свое на Рим Гоголь начинал подводить в эту эпоху и свои суждения вообще о
предметах нравственного свойства, свой образ мыслей и, наконец, жизнь свою.
Так, взлелеянный уединением Рима, он весь предался творчеству и перестал
читать и заботиться о том, что делается в остальной Европе. Он сам говорил, что в
известные эпохи одна хорошая книга достаточна для наполнения всей жизни
человека. В Риме он только перечитывал любимые места из Данте, «Илиады»
Гнедича и стихотворений Пушкина [035]. Это было совершенно вровень, так
сказать, с городом, который, под управлением папы Григория XVI, обращен был
официально и формально только к прошлому. Добродушный пастырь этот, так
ласково улыбавшийся народу при церемониальных поездах и с такою любовью
благословлявший его, умел остановить все новые почки европейской
образованности и европейских стремлений, завязавшиеся в его пастве, и когда
умер, они еще поражены были онемением. О том, какими средствами достиг он
своей цели, никто из иностранцев не спрашивал: это составляло домашнюю тайну
римлян, до которой никому особенного дела не было [036]. Гоголь, вероятно, знал
ее: это видно даже по намекам в его статье, где мнение народа о господствующем
клерикальном сословии нисколько не скрыто; но она не тревожила его, потому
что если не оправдывалась, то по крайней мере объяснялась воззрением на Рим.