Вот собственные его слова из статьи: «Самое духовное правительство, этот
странный, уцелевший призрак минувших времен, осталось как будто для того, чтобы сохранить парод от постороннего влияния... чтобы до времени, в тишине
таилась его гордая народность». Последующие события доказали, что народ не
был сохранен от постороннего влияния, и подтвердили убедительным образом
старую истину, что государство, находящееся в Европе, не может убежать от
Европы [037]. Оказалось и оказывается с каждым днем более, что Рим никогда не
находился в таком уединении и в таком сиротстве, какие признаны были за ним
66
наблюда-телями. Необычайными мерами, еще в некоторой степени
продолжающимися и теперь, с него была снята только работа, требуемая
временем и его необходимостями: и благодаря этому обстоятельству народ
предался одним природным своим наклонностям, артистическому веселью, остроумной беспечности и столь свойственному ему художническому творчеству.
Сильное развитие этой стороны его характера заставило предполагать, что в ней и
вся жизнь Рима, но колесо европейской истории не может миновать ни одного
уголка нашей части света и неизбежно захватывает людей, как бы ни сторонились
они. Стремление римского населения сделаться причастником общих благ
просвещения и развития признается теперь законным почти всеми; но оно жило
во многих сердцах и тогда. Гоголь знал это, но встречал явление с некоторой
грустью. Помню, раз на мое замечание, «что, вероятно, в самом Риме есть люди, которые иначе смотрят на него, чем мы с ним»,— Гоголь отвечал почти со
вздохом: «Ах, да, батюшка, есть, есть такие». Далее он не продолжал. Видно
было, что утрата некоторых старых обычаев, прозреваемая им в будущем и почти
неизбежная при новых стремлениях, поражала его неприятным образом. Он был
влюблен, смею сказать, в свое воззрение на Рим, да тут же действовал отчасти и
малороссийский элемент, всегда охотно обращенный к тому, что носит печать
стародавнего или его напоминает. Зато уж и Францию, которую считал
родоначальницей легкомысленного презрения к поэзии прошлого, начинал он
ненавидеть от всей души. О французском владычестве в Риме, в эпоху первой
империи, когда действительно сподвижники Наполеона I, вместе с истреблением
суеверия, принялись истреблять и коренные начала народного характера, Николай
Васильевич отзывался после с негодованием. Он много говорил дельного и
умного о всесветных преобразователях, не умеющих отличать жизненных
особенностей, никогда не уступаемых народом, от тех, с которыми он может
расстаться, не уничтожая себя как народ, но упускал из вида заслуги всей истории
Франции перед общим европейским образованием. Впрочем, твердого,
невозвратного приговора как в этом случае, так и во всех других, еще не было у
Гоголя: он пришел к нему позднее. Он тогда еще составлял его и потому довольно
часто оглядывался на свои мысли и проверял их на противоположных взглядах и
на противоречии, он шел только к тому решительному приговору, ко-торый с
такой силой раздался пять лет спустя в литературе нашей. Для подтверждения
наших слов приведем один маловажный случай: кроме маловажных случаев, никаких других между нами и быть не могло, но именно потому, может быть, все
случаи, касающиеся Гоголя, имели почти всегда значительную физиономию и
сохранили в памяти моей точное выражение. Однажды за обедом, в присутствии
А. А. Иванова, разговор наш нечаянно попал на предмет, всегда вызывавший
споры: речь зашла именно о пустоте всех задач, поставляемых французами в
жизни, искусстве и философии. Гоголь говорил резко, деспотически, отрывисто.
Ради честности, необходимой даже в застольной беседе, я принужден был
невольно указать на несколько фактов, значение и важность которых для
цивилизации вообще признаваемы всеми. Гоголь отвечал горячо и тем, вероятно, поднял тон моего возражения; однако ж спор тотчас же упал в одно время с обеих
сторон, как только сделалась ощутительна в нем некоторая степень напряжения.
67
Молча вышли мы из австерии, но после немногих задумчивых шагов Гоголь
подбежал к первой лавочке лимонадчика, раскинутой на улице, каких много
бывает в Риме, выбрал два апельсина и, возвратясь к нам, подал с серьезной
миной один из них мне. Апельсин этот меня тронул: он делался, так сказать, формулой, посредством которой Гоголь выразил внутреннюю потребность
некоторого рода уступки и примирения.
Вообще следует помнить, что в эту эпоху он был занят внутренней работой, которая началась для него со второго тома «Мертвых душ», тогда же им
предпринятого, как я могу утверждать положительно [038]. Значение этой работы
ни- кем еще не понималось вокруг него, и только впоследствии можно было
разобрать, что для второго тома «Мертвых душ» начинал он сводить к одному
общему выражению как свою жизнь, образ мыслей, нравственное направление, так и самый взгляд на дух и свойство русского общества. Результаты этих
изысканий и трудов над самим собой и над духовным бытом нашего общества
публике известны, и мы покамест их не судим: мы голько повторяем, что с
подобными эпохами поворотов мысли и направления неизбежно связано
колебание воли и суждения, как это и было здесь. Он осматривал и взвешивал
явления, готовясь оторваться от одних и пристроиться к другим. Так, например, долго, с великим вниманием и с великим участием слушал он горячие
повествования о России, заносимые в Рим приезжими, но ничего не говорил в
ответ, оставляя последнее слово и решение для самого себя. Отсюда также и те
длинные часы немого созерцания, какому предавался он в Риме. На даче княгини
3. Волконской, упиравшейся в старый римский водопровод, который служил ей
террасой, он ложился спиной на аркаду тогатых, как называл древних римлян, и
по полусуткам смотрел в голубое небо, на мертвую и великолепную римскую
Кампанью. Так точно было и в Тиволи, в густой растительности, окружающей его
каскателли (водопады (итал), он садился где-нибудь в чаще, упирал зоркие, недвижные глаза в темную зелень, купами сбегавшую по скалам, и оставался
недвижим целые часы, с воспаленными щеками. Раз после вечера, проведенного с
одним знакомым живописца Овербека, рассказывавшим о попытках этого мастера
воскресить простоту, ясность, скромное и набожное созерцание живописцев
дорафаэлевой эпохи, мы возвращались домой, и я был удивлен, когда Гоголь, внимательно и напряженно слушавший рассказ, заметил в раздумье: «Подобная
мысль могла только явиться в голове немецкого педанта» [039]. Так еще никому, собственно, не принадлежал он, и выход из этого душевного состояния явился
уже после отъезда моего из Рима. Я застал предуготовительный процесс: борьбу, нерешительность, томительную муку соображений. Письма от этой эпохи, собранные г. Кулишем, уже вполне показывают, куда стремилась его мысль, но
письма эти, как магнитная стрелка, обращены к одной неизменной точке, а сам
корабль прибегал ко многим уклонениям и обходам, прежде чем вышел на
твердый и определенный путь.
Одна только сторона в Гоголе не потерпела ничего и оставалась во всей
своей целости — именно художническое его чувство. Гоголь не только без устали
любовался тогдашним Римом, но и увлекал неудержимо всех к тому же
поклонению чудесам его. Официальные католические праздники пасхи, на
68
которых, по стечению иностранцев, присутствует чуть ли не более насмешливых, чем верующих глаз, уже давно миновались. Значительная часть туристов
разъехалась, и настоящий туземный Рим выступил один для новых духовных
праздников, совпадающих с летними месяцами. Здесь, в виду итальянского
народа, Гоголь не чуждался толпы. Он предупреждал меня о дне вознесения, когда папа дает благословение полям Рима с высоты балкона Иоанна