Латеранского,—и зрелище, на котором мы присутствовали в тот день, было не
ниже наших ожиданий. Летнее солнце Италии осветило старые стены Рима, задернув голубой, прозрачной пеленой далекие альбанские горы. Ближе к нам и в
самую минуту благословения оно ударило нестерпимо ярко на белые головные
платки коленопреклоненных женщин, на широкие соломенные шляпы мужчин, на
разноцветные перья войска, тоже преклонившего колено, на красные мантии
кардиналов — и произвело картину ослепительного блеска и вместе
превосходной перспективы. Затем наступили торжества Corpus Domini. В семь
часов вечера, перед Ave Maria, при самом начале вечерних прогулок наших, мы
непременно встречали духовную процессию, импровизированный алтарь на углу
улицы, аббата под балдахином с дарохранильницей, которою после краткой
молитвы он благословлял падающий ниц народ. Вечернее солнце играло опять
главную роль в картине, обливая пурпуром знамена, огромные полотна с
фигурами святых, кресты разных величин, фонари, рясы нищенствующих
монахов и загорелые лица итальянцев, пылавшие несколько мгновений
неизобразимо ярким и теплым светом. О цветочных коврах Дженсано,
раскладываемых по пути таких же процессий и составляющих подвижной
рисунок с изображениями кардинальских гербов, арабесок, узоров из листьев и
лепестков растений, Гоголь упоминает сам в статье о Риме. Николай Васильевич
был неутомим в подметке различных особенностей этого народного творчества, которое окружало тогда духовные торжества, но могло существовать и помимо
их. Так, очевидцы происшествий 1848—1849 годов рассказывают об
удивительных триумфальных арках, строимых в одну ночь неизвестными
архитекторами [040], да и в мое время, как справедливо заметил Гоголь, любая
лавочка лимонадчика на площади заслуживала изучения по рисунку украшений
из зелени, винограда и лавра. Как велико было уважение Гоголя ко всякому
проявлению самородной фантазии или даже сноровки, покажет следующий
пример. В одной из кофейных он заметил, что стены и потолок ее покрыты сеткой
из полосок бумаги, перегнутых надвое и приставленных к штукатурке. Узнав, что
этим способом придумано сохранять заведения от порчи мух, гуляющих
преимущественно по внешней стороне клеток, Гоголь долго рассматривал это
хозяйственное изобретение и наконец воскликнул с чувством: «И этих-то людей
называют маленьким народом!» Сметливость и остроумие в народе были для него
признаками, свидетельствующими даже об историческом его призвании.
Несколько раз повторял он мне, что нынешние римляне, без сомнения, гораздо
выше суровых праотцев своих и что последние никогда не знали того
неистощимого веселия, той добродушной любезности, какие отличают
современных обитателей города. Он приводил в пример случай, им самим
подсмотренный. Два молодых водоноса, поставив ушат на землю, принялись с
69
глазу на глаз смешить друг друга уморительными анекдотами и остротами. «Я
целый час подсматривал за ними из окна,— говорил Гоголь,— и конца не
дождался. Смех не умолкал, прозвища, насмешки и рассказы так и летели, и
ничего водевильного тут не было; только сердечное веселие да потребность
поделиться друг с другом обилием жизни». Гоголь был не прочь и от сильных, необузданных страстей, которые затемняют иногда сердце и ум этих любезных
людей. Все естественное, самородное, уже по одному этому имело право на его
уважение. Вот какой анекдот рассказывал он юмористически, но не без
удовольствия. В его глазах один мальчишка пустил чем-то в другого,
проходившего мимо, и, чувствуя, вероятно, важность ответственности за
поступок, тотчас же шмыгнул в двери близлежащего дома, которые и припер за
собою. Обиженный ребенок кинулся к дверям, старался выломать их и, видя
невозможность одолеть преграду, стал вызывать оскорбителя на личную
расправу. Ответа никакого, разумеется, не последовало; ребенок истощался в
бранных эпитетах, в самых ядовитых прозвищах и в ругательствах и не слыхал ни
малейшего отзыва. Тогда он лег у порога двери и зарыдал от ярости, но и слезы не
истощили жажду мщения, которая кипела в этой детской груди. Он встал опять на
ноги и принялся умолять своего врага хоть подойти к окну, чтоб дать посмотреть
на себя, обещая ему за одно это прощение и дружбу... Но, оставляя в стороне
анекдоты, скажем, что уважение Гоголя к проблескам цельной и свежей натуры
не ограничивалось одними людскими характерами: он и создания искусства
ценил еще тогда по признакам силы, обнимающей сразу предмет, и чем менее
заметно было в произведении искания, пробованья и щупанья, тем более оно ему
нравилось, но он простирал иногда определения свои до парадокса. Так, к
великому соблазну А. А. Иванова, он объявил однажды, что известная
пушкинская «Сцена из Фауста» выше всего «Фауста» Гете, вместе взятого. Не
должно думать однако ж, чтоб наслаждение Римом и людьми его сделало самого
Гоголя слабым и мягкосердечным: напротив, он обращался весьма строго с
последними — и это по принципу. Притворная суровость его была тут
противодействием римской сметливости, народного расположения к сарказму и
природной беспечности итальянца. Он был взыскателен, и надо было видеть, как
важно примеривал он новые башмаки, сшитые ему молодым парнем с
блестящими черными глазами и лукавой улыбкой. Он его почти измучил
осмотром и потом говорил мне, смеясь: «Иначе и нельзя с этим народом; чуть
оплошай —заговорит тебя. Подсунет мерзость, поставит перед собой башмак, отступит шаг назад и начнет: «О, что за чудная cosa! О, какая дивная вещица!
Никакой племянник папы не носил такого башмака. Посмотрите, синьор, какая
форма каблука! Можно влюбиться до безумия в такую вещь» и так далее».
Придирчивость Гоголя была лицемерна уже и потому, что он никогда не сердился
на те обыкновенные итальянские надувательства, которым, несмотря на всю свою
строгость и сноровку, подвергался не раз. Так, вздумав сделать прогулку за город
в обыкновенном нашем обществе, мы подрядили ветурина, дали ему задаток и
назначили час отъезда. Но час прошел, а ветурин не являлся, употребив, вероятно, задаток на неотлагательные свои нужды и забыв о поручении. Все
присутствующие оказывали ясные знаки нетерпения и громко выражали
70
негодование свое, исключая Гоголя, который оставался совершенно равнодушен, а когда один из общества заметил, что подобной штуки никогда бы не могло
случиться в Германии: там-де никто своего не даст и чужого не возьмет,— то
Гоголь отвечал с досадой и презрением: «Да, но это только в картах хорошо!»
Еще одна черта. Мы, разумеется, весьма прилежно осматривали памятники, музеи, дворцы, картинные галереи, где Гоголь почти всегда погружался в немое
созерцание, редко прерываемое отрывистым замечанием. Только уже по
прошествии некоторого времени развязывался у него язык и можно было
услыхать его суждение о виденных предметах. Всего замечательнее, что
скульптурные произведения древних тогда еще производили на него сильное
впечатление. Он говорил про них: «То была религия, иначе нельзя бы и
проникнуться таким чувством красоты».
Может статься, всего тяжелее было для позднейшего Гоголя победить
врожденное благоговение к высокой, непогрешительной, идеальной,
пластической форме, какое высказывалось у него в мое время поминутно. Он
часто забегал в мастерскую известного Тенерани любоваться его «Флорой», приводимой тогда к окончанию, и с восторгом говорил о чудных линиях, которые
представляет она со всех сторон и особенно сзади. «Тайна красоты линий,—
прибавлял он,— потеряна теперь во Франции, Англии, Германии и сохраняется
только в Италии». Так точно и знаменитый римский живописец Камучини, воспитанный на классических преданиях, находил в нем усердного почитателя за