Рабби говорит — Господь на третий день создал все растенья. Для себя — полынь и розу. Для барана — траву. Для птицы — липу, чтобы было где гнездиться. Потом вспомнил — будет человек. И улыбнулся. От улыбки Божьей — лоза. Злой человек испив — улыбки выдержать не может, ему вино, как камень. Добрый пьет — добреет.

И добрый Мойша много пьет. А Гирш должно быть — злой. Едва попробовал — еще грустнее стало.

Мойша рассказывает. У рабби много дел. Он молится и думает. А в передней уже толпятся из Брод, из Тарнополя, из Проскурова — все за советом. Можно ль выдать дочку за большевика? (по субботам курит) — Долг разгромлен, флигель цел — как поделить? — Чем заменить пасхальное вино? — Рабби знает.

Гиршу странно. Как будто всё по-прежнему: женятся, родят детей, хворают, ссорятся из-за денег, празднуют праздники. Ведь это провалилось: и Бог, и праздники, и дети. Остались выстрелы, комсомол и Зло.

Дышкович, чтобы показать, какой он умный (Гирш Зайкевичу расскажет), какие у него беседы за столом, прочитав последнюю молитву, спрашивает:

— А что говорит рэб'Эле о событьях? Ведь это чистый ужас: отбирают бриллианты, заставляют всех почтенных людей копать огород, заняли синагогу. Послушать интересно цадика — разве можно теперь жить.

Мойша загадочно глядит. Кивает головой. Молчит. Еще стакан допив — всех удостаивает:

— Я тоже рабби об этом спрашивал. Он показал мне книгу Зогар: «Зло — складки на одежде Бога». Я прочел, подумал и не понял. На следующее утро я снова подступил к рабби:

— Рабби, почему же Всемогущий не выбрал себе другой одежды?

Рабби ответил:

— Потому что в этих складках Он живет.

Я выслушал, подумал и не понял. Я побоялся, не во сне ли слышу такие страшные слова. Ущипнул себя. Вскрикнул. Нет, не сплю.

На третье утро я опять:

— Рабби, неужели Вседержитель не нашел себе другого места?

Рабби приказал мне одеться. Мы долго молча шли. За месяц перед этим Броды брали поляки. Сожгли синагогу. Обгорелые камни. Страшно. Рабби поднял горсточку пепла. Прижал к губам:

— Вот это — Тора. Кто сжег — освободил. Слова теперь, как птицы. В руке, державшей спичку — жил Господь. И спичка на ветру не погасала…

Я снова ущипнул себя. Опять не сплю. Понять не пробовал. И вы не пробуйте — всё равно не поймете.

Дышкович и не хочет пробовать. От пирожков отяжелел. Главное — в его доме такие разговоры! Как будто он ученый каббалист.

Но Гирш, бедняга Гирш привстал, не дышит. Здесь, за узким длинным столом, среди надломленных хлебов и духоты — забытая улыбка. И как не понимал он раньше. Думал Лия, ветка, вечер — одно, другое — пристав, пуля, комсомол. Всё вместе. И на хозяйское место за длинным, самым длинным столом — с земли до звезд — на пустовавшее место снова сел Единый, ласковый и страшный. К Нему, протягивая подслеповатые глаза, обшмыганную бороду, сухие сучья-руки, — Гирш:

— Скажи, ведь это Ты?

И Мойша, опьяненный двойной улыбкой, в стакане старого портвейна и на лице чудака, не может замолчать. Хоть рабби ему велел молчать Мойша еще молод. Другого лучше бы послали.

— Тсс!.. Рабби больше знает. Рабби знает всё. Он пишет в Кременчуг, что близок час. Куст загорелся в рассеянии. Мессия. Видят и не знают — из рода Давидова. Средь нас. Все смотрят — зло. Он в зле. Кровь. В крови. Рабби плясал, и пел, и радовался Богу. Рабби понял это. Рабби знает всё.

Мойша кончил. Горд. А Гирш вокруг стола — мелкой рысью. За Ним, за светом, за улыбкой. Теперь он знает. Близко всё. Об этом сын еще писал — таинственное имя, из рода Давидова. Гряди ж! Гряди!

И Гирш трусит, и Гирш поет;

— Так это Ты! Ши-ифс Ка-арта!

Мойша:

— Кто это? Что с ним?

Дышкович:

— Сумасшедший. Но честный человек и ламедвовник.

Гирш улыбнулся. Убежал.

В лавке праздник. Тяжелый пост, день разрушения храма надо причитать и плакать — Гирш топотом плясал на месте, танцуя, веселясь, пока полумертвый не упал на койку. Работать не хочет. Зачем теперь часы, когда последний час? Одно — он ждет. На коне проскачет по Житомирской — из рода Давидова — зовут Шифс-Карта — и у дома Зайкевича коня придержит. Войдут старик и Лия.

Впрочем, Лия ждет другого. Любовь сильнее страха. Залик приходил в военном, на лбу звезда, шумел:

— Мы сделаем в Европе революцию. Ты думаешь, я парикмахер — я политком!

Но это для фасона. Лии:

— Я боюсь тебе сказать. Ты знаешь. Я даже, несмотря на убежденья, пойду к раввину. Лия, я говорю вот эти резолюции — и всё о тебе… Меня повесят. Но это ничего. Ведь я люблю…

Ночью Лия осмелилась. Отцу — он спать не хочет, всё ждет и ждет — одно лишь слово: — Залик.

Гирш ласково погладил смуглую, прожженную давним Хананейским солнцем руку:

— Я знаю. Обожди немного! Он придет! Жених.

Чека схватила Мойшу за спекуляцию. Зайкевич ухмылялся:

— Хорошенькое дело. От цадика с письмом, а между прочим — сахарин. Он цадика и в глаза не видал, а в Бродах делал «пейсаховку», из неочищенного спирта, без наблюдения раввина. Потом лакеем был в кофейне «Лео», и бороду ему вырвал поляк за то, что он подал вместо водки содовую воду.

Так говорить Зайкевич. Может быть и правда. Гиршу всё равно.

Зайкевич горд. Он презирает сахарин: торгует бриллиантами, марками, турецкими лирами. Почтенная торговля. Сознавая это, гордо несет, меж комсомолов и солдат, по Белопольской свой живот, украшенный двумя рядами стеклянных пуговок и золотым жетоном — щит Давида. Важно — Дышковичу:

— Большая партия по девять тысяч за сто…

В городе тревожно. Уже не только ружья — пушки. Залик прочел в газете, — «надо хлопнуть дверью» — подумал, и Зайкевича на всякий случай арестовал.

И, наконец, — гром — бух! Суетня. Вокзал. Евсекция на крышах теплушек. Грибов вытащил из сундучка икону, хрипит:

Мы — им!

Из трубы дымок — наспех жгут мандаты, газеты, паспорта. Бух, бух. Бог это близко!

Сарра, выкини ты красное одеяло! Зачем их волновать.

Бух! Ну, это рядом! Тихо. Смерть.

И только Гирш — подняв высоко к небу рюмку с водой — (горе, нет вина) — подпрыгивает на столе, и славит Того, Кто подступает — великого Мессию.

Быть может ламедвовник умер. Осталось только тридцать пять. Кто знает? Но одно — погром.

Дома, как крепости. На улице тяжелый цокот, пальба, вой. Дайнберг — из Киева, приезжий, адвокат — собрал жильцов. Давать ли выкуп? Сколько? По киевскому хочет:

— Выбрать председателя.

Но Зайкевич (утром из тюрьмы) не может:

— Какие разговоры! Кладите деньги!

Кладут. И даже Брейдэха из подвала принесла какую-то рваную латанную бумажку.

А кто пойдет давать? Есть в доме русский — учитель Тещенко — эс-эр, большой добряк. Любит березку, дух, народ. К нему:

— Нет, что вы?.. Я не могу… Конечно, сам я принципиально против, но…

Когда ушли — жене:

— Ты знаешь — я передовых воззрений. Но есть в евреях нечто.

И жена:

— Еще бы! Чтоб из-за жидов рисковать? Никогда!

Кто деньги даст? Советские и марки.

Вдруг Зайкевич захрипел:

— Здесь Залик. Он ведь… Из-за него всем крышка.

— Выкинуть его, а будет упираться — позвать…

Залик слышит. Сначала ярость: зачем не хлопнул дверью? Потом одно — внизу в каморке Лия.

— Я сам уйду — пускай берут.

Себе — пускай — ведь я люблю — и хруст руки и где-то райский дождь — «Флер-д’Эспань» — брызги, слезы, вздох. Ушел.

Зайкевич — Гирша:

— А ты что думаешь? Ну, сумасшедший ламедвовник?

Гирш весело к нему — обнять.

— Ведь это ж праздник! Час! Мессия!

— Уберите вы его! Он спятил! В такое время, и шутить!..

Из комнаты вглуби ужасный крик: жена Зайкевича рожает. Ни доктора, ни акушерки. Одна. Уж у ворот гуд, звон стекла, плач — напротив.

Собрания больше нет. Рубли и марки на столе. Все скатились. Кто в погреб, где вино Зайкевича, кто под кровать, кто тщетно выть у запертой на две цепочки двери Тещенко. Зайкевич, бросив жену — под лестницу. Посередине двора лысая Брейдэха в рубашке на корточках, молча ждет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: