— Балабас — гулять! Хочешь?

Еще бы! Босиком не слыхать — прошмыгнули. И — в поле. Речка. Балабас — здоровый ведь, прямо мужик — ее на руках перенес. Подошли к церковушке. Поля часто закрестилась. Села и пошла чудить:

— Балабас, я вчера была в раю. Ей-Богу! Там маленький козлик сидит, у него рожки, как два месяца. А на животе жилетка. А над ним звезда, большая, вот с колокольню. Хочешь туда, Балабас?

Козлик в раю танцует и поет,
А еще у Бога — птица в клетке и мед.

— Слышишь, Балабас? Это стихи. Я сочинила. Для тебя.

Балабас, упоенный, облизывается, будто из рая протек на него сладкий липовый мед. Вытаскивает огрызок карандаша. Рисует всё — и козла, и жилет, и звезду. Только мед не выходит. Мед можно лишь почувствовать во рту. Теперь Поля дивится: как хорошо! Какие пуговицы важные! Как звезда горит! Звезда лучше всего, лучше чем на небе, лучше чем у городских на фуражках. Звезда как та, что видела вчера ночью в раю. Нежно обнявшись идут в Волнушки. Не видят, как из-за угла выплывает старый Силин, бежит к церковной стене, смотрит, крестится, плюется и голосит:

— Идите! Глядите! Спасите!

Поп в Кореневке замечательный. Прямо богослов. Разве ему такой приход подобает? Все давние грехи — Рязани — молод был, буен, кровь проступала — исповедуя жену акцизного, в явно неподобающем, многое постиг, разошелся, крестом ударил по темени. Оглушил. Дело замяли. Но в итоге — ученый муж — ему бы в «Душеспасительном» миро источать на сто столбцов — кореневских баб допрашивает — блюдут ли Петровки? Не попустили ли чего с мадьярами? И прочее мелкое. А здесь еще гонения — свечей нет, свод небесный сотрясают пальбой. Упования: засуха всех пожрет, чудо и еще — генерал Деникин — января семнадцатого на Антона молебствие тайное служил о даровании. Другие попы ослабели. В Лишеве один себя коммунистом объявил, церковь почистив, от лишнего запер и стал меж пайками подсчитывать числа и знаки пророков. Дошел до того, что Михей и Осий Ленина провидели и на труды праведные благословили. Но отец Иродион не таков — тверд и чист. О пастве памятуя смотрит на небо, ловит слыхи, ждет времени.

Подошел к церкви. Взглянув на Балабасово творчество, не смутился, изрек:

— Срамотой своей пенятся. Отреклись от естества. Сие — козлище смрадное и над ним пентаграмма — красная звезда. Поругание Храма Божьего.

Вокруг шумят, ругаются, плюются. Егорка вопит:

— Отец Радивон, слыхали — Черемышин идет. Вот мы им покажем.

Поп отвечает осторожно, ласково:

— Святотатцам — суд Божий, кипеть во смоле на вечные времена. Кто идет не ведаю, но посла Христова ожидаю в смирении. Многое берете на себя. Я не пойду, но осудить — не осужу.

И, выплеснув хитрый смешок в ветхозаветную бороду, раскачивая мерно живот — невинная плоть — идет к попадье пить брусничный чай и познавать знамения свыше, то есть карты из учебника географии: далеко ли от трудничка Божьего Антона, что в станице Усть-Двинской до поповской избы?

Силин-старик чаю не пьет, на карту не смотрит, бредет один. В голове — пожар. Густой зной течет с неба. В Ивневском сожгли Кирюху, умилостивили Заступницу, выхлопотали дождь. Надо постоять за мир, за веру, за сухую мертвую землю. Силин стар, но крепок. Примет на себя, не убоится. Спалить Вихляя, снять погань — Господь наметет тучи, встанут хлеба, люди заходят, загудят пчелы — в храме Божьем заверещат свечи. Прямо ступай, Силин! Не томись, спину расправь — к Господу идешь смиренно — в левой руке спичек коробок, правая сбирается в крест треперстный, на лице детская святая благость.

У Гнедова — совет. И спорить не о чём — Силин сказал. На себя всё берет. Приедут допрашивать — назовется. Но Гнедов об одном:

— Муку оттуда вытащить! Тысча пудов зря пропадет.

Сомнение. Беда. Вдруг — свет и разрешение — из Воробьевки — шесть верст по шоссе — парнишка прибежал — племянник Гнедова:

— Приехали! С ружьями! Я трусу дал.

Не спрашивают — кто? Все знают — Черемышин. На дуге — «не уйдешь». Поспел голубчик!

— Ну, ребята, теперь не плошай. Силин за Вихляем, мы — за мукой.

Ордой к Волнушкам.

Вечереет. Но нет прохлады, из каждой щели рассохшейся земли — как из ноздрей козла в жилетке — жар и смрад.

Силин — впереди.

Трудный день выпал. В саду не работали. Задач не решали. Только купались под вечер. Балабас живого лягушонка в рот посадил, подошел к Берте Самойловне и выпустил. Не мальчик — черт. А Поля больна — глазенки вылезают. Горит. Уложили еле.

Берта Самойловна пробует читать присланную из города инструкцию: «отмечаем роль эстетического воспитания. Красочные пятна действуют…» И тупо в голове — Балабас вымазал всю морду охрой — эстетическое — да! — необходимо разделить три и одна третья на двадцать один.

— Нет сил…

Вынимает клеенчатую тетрадку. На первой странице:

«Дневник Берты Гольдберг».

Эпиграф:

«Это плачет лебедь умирающий,
Он с своим прошедшим говорит».

Пишет:

«Прислали пять пудов. У Поли 39,2. Балабас — звереныш. А впрочем, он бедный. У него под мышкой рыжие волосики. Всегда голодный, и все голодные. Я сейчас думаю о глупости, стыдно писать… Перед отъездом в Москве я была у Глыбиных. Она сделала оладьи, вкусные, на свином сале, с вареньем. Много было, под конец я отяжелела — глаза слипаются, под ложечкой камень, чувствую, не могу больше — на тарелке оставила. Вот сейчас думаю — зачем не съела. Я опустилась, вся в материальных заботах, и нет времени подумать о душе. Кругом невежество и темнота. Я боюсь крестьян, хотя они ласковые с нами. Я хотела бы сказать Ленину: у вас великий идеал, но вы ошибаетесь. Я так несчастна, так одинока! Если бы можно было пойти на вокзал, купить билет и уехать в Италию. Там в музеях прекрасные статуи. Я глядела бы с утра до ночи и плакала бы. Меня уж никто не полюбит — мне 38 лет! И детей не будет, никогда не будет! Кончено. „Отлетели цветы…“»

Дальше Берта Самойловна писать не может, и написанное пачкают большие частые капли. У окна Наташа читает прилежно книжку «Экономика переходного времени» — подарок Курина. Понимать — не понимает. Странные слова, рисунки, схемы. Но смутно чует — новое, важное. Длинные трудные фразы звучат, как любовная речь на чужом языке. И потом из особенно тяжелых слов вылезают глаза, задорные, нежные, — одни — его. Так обе сидят. Еще в комнате двое — с карточек. Над кроватью Берты Самойловны старик, — книгу читал, дарил пятачки, борода и печаль — всё знает, «так надо». Над Наташиной — глаза — нет — слова из трудной книжки, сжатый, никогда нецелованный рот, и звезда на папахе, — сейчас ведет на бой, со знаменем в руке, «война против всего мира».

Стук, Пильчук. Сразу:

— Едет Черемышин. Коммунистов вешает. И вас повесит. Довольно разводили эту пакость. Воришек няньчили, Балабасов всяких. А сапоги просил, так не дали. Вот теперь отчитывайтесь. А я вам больше не защита. Будет — наигрались.

И дверью трах. Берта Самойловна кудахчет:

— Наташа, как же? Что же? Почему? Какой Черемышин? Кого повесит? Ведь мы не партия, а детский дом. Детей за что? Пильчук с ума сошел. Я с ним всегда ладила. Звала на школьный совет. А сапоги — я ведь писала — не выдали. Боже, что же будет! Наташа!..

— Ясно. Это контрреволюция. Но я не отрекусь…

Не вытерпела — голос зазвенел, разбился. Обнявшись плачут. За окном тишь, темь. И парит. 30 градусов. У Поли 39. Балабас проснулся, мычит.

— Наташа, что же делать?

Идут.

— Эй, Перка, выдавай муку и рыжего! Не то всех прикончим!

— Да что тут! Сам бери! Сжечь их! Черемышин! Церковь пакостить? Вали!

Берта Самойловна, спокойно, почти библейская, на крыльце выбрасывая руки:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: