Чаще всего в таких замкнутых четвероугольником дворах, куда выходят все двери и соединяющие их открытые галереи, селятся люди одного цеха, приверженные к одинаковому ремеслу. Называется такой двор словом рузак.
В том рузаке, о котором пойдет речь, занимались резьбой по дереву: изготовляли двери, сундуки, ларцы, подставки под книги и даже целые колонны. Вся жизнь тут проходит посреди хитро сплетенных узоров. У одного такого мастера средних лет и его не очень молодой жены родилась дочка по имени Фатима. Ну, не та, конечно, которая стала красильщицей, и не та, что начала с прядения веревок и кончила тем, что стала сооружать шатры для калифов и падишахов; но вполне возможно, что их сестра. Девочка выросла такой хрупкой и малорослой, что не годилась — по пословице — даже резцы подносить. Поэтому единственной ее цеховой обязанностью было следить с безопасного расстояния, как кипятится вода для чая в полукруглом и блестящем латунном котле, прогревать близ очага чайники — зеленые, голубые и цвета темной розы — а потом засыпать туда чай, заливать его кипятком с помощью особого ковшика и настаивать: на всю отцову артель. В одном большом чайнике напиток, как известно, получается не душист и не вкусен, да и сам чайник выходит неподъемным. К тому же каждый человек любит чай с какой-нибудь особинкой: вот и старайся одному зеленого листа подсыпать, другому лепестков гибиска, третьему крепче заварить, четвертому — послабее, но зато чтобы духом жасмина так и обдавало. А для начала нужно еще и с сухим чайным листом суметь договориться по-доброму, ведь он тебе, как-никак, душу свою вручает. Что удивляло — у Фатимы вскоре начало получаться не просто хорошо и удачно, а так, как не выходило ни у кого, и с каждым днем становилось все лучше и лучше. Выросши, она стала делать все сама: и воду до ума доводить, и чай выбирать — да не одного, а нескольких сортов, — и дрова покупать особые. И с огнем говорила, разжигая его, и с котлом, когда начищала и на огонь ставила.
Отец и мать старились, Фатима взрослела. Уже многие — и юнцы, и зрелые мужчины из тех, кто пил ее чай, — заглядывались на нее: в том рузаке не было принято, чтобы женщина слишком пряталась в покровах, ну а пресловутая паранджа везде считалась одеждой уличной и оттого нечистой. Полагали о Фатиме — и полагали верно, — что та, которая столь прекрасно заваривает чай и так изысканно им обносит, уж наверняка сумеет и дом вести, и детей воспитывать. Ведь именно умение понять и пробудить ту животворную силу, что кроется в чайном листе, и почке, и цвете, — первое, по чему определяют природную хозяйку.
Но Фатима всем отказывала: молода еще. Позже, когда умерла мать, а отец совсем отошел от ремесла, она говорила: «Мне нравится мое дело в артели: нравится подносить чай всем мастерам без различия, а в свободное время любоваться их работой, вбирая в себя запах древесных соков, и аромат сухих плах, и курчавость стружки, и узоры. А муж будет ревновать или вообще отберет меня у моего ремесла, уведет от моего отца, из моего двора и даже квартала».
Еще позже, когда уже умер отец Фатимы и в истинном раю возликовала простая и честная его душа, говаривала она: «Ничто, кроме моего дела, не даст такого простора моим мыслям: когда чай кипит — я их слышу, когда траву заливаю — их собираю, настой выдерживаю — превращаю в одну, соединяющую меня с истинным Творцом ее, а по пиалам разливаю — делюсь». Разговоры эти были необычны для женщины, да и жила Фатима не как обыкновенная ханум: одна, если не считать родственниц и их детей, подруг и их детей — и просто невесть откуда взявшихся ребятишек, которых Фатима же и приводила в свой рузак, чтобы найти им еду, семью и дело. Но никто из них не оставался при ней самой и не прикипал ей к сердцу.
К тому времени Фатима стала зрелой женщиной, очень зрелой, и разговоры об ее замужестве сами собой отпали. Ее уважали, как всех много поживших на свете матерей, хотя не было у нее иного дитяти, кроме чая. И никто в большом городе не мог сделать такое чудо с чаем, как делала она семь раз на дню.
Город рос, растекался, как озеро, хорошел; спрос на резьбу и прочие художества увеличивался. Тамошние люди, дай только им волю, готовы были все вокруг себя рисунком одеть, вплоть до высоких деревянных подошв своих сандалий. Как говорится: из узора пить и есть, узором одеваться и узор в землю впечатывать. Рузак Фатимы прославился более других рузаков их квартала-махалля, а квартал резчиков стал впереди всех других подобных кварталов. И много, слишком много работы навалилось на Фатиму. Конечно, и раньше приходили к ней ученицы и помощницы, но не очень надолго: иная выйдет замуж, имея при себе наилучшее изо всех приданое, что стоит любого махра от мужа, иная откроет — одна, хотя много чаще под крылом муженька — чайхану: да и в сам рузак все чаще приходили и без заказа для мастеров — просто полюбоваться на работу, выпить чая и положить рядом с опрокинутой пиалой монетку. Не то чтобы у Фатимы покупали ее труд: просто считалось, что чай дарит удачу, а монетка эту удачу прибивает к месту. И ни одна заварщица в городе не могла по-прежнему сравниться с Фатимой в ее деле, а, стало быть, чай ее больше, чем какой иной, был подателем благ. Слава Фатимы, однако, была почти безымянна: мало кто знал ее иначе, чем в лицо, а мыслями своими, что приходили ей на ум во время работы, делилась она во всей полноте только с маленькой, слабой, как и прежняя Фатима, девочкой, дальней своей родней. И когда, наконец, дряхлая Фатима взяла окончательный отпуск от трудов своих, насытившись днями своими на этой земле, оказалось, что лишь эта кроха, которую боязно было подпускать к круто кипящей воде и яростно пляшущему огню, — одна она владеет добрым колдовством Фатимы.
И радовались люди, что нить не прервется; и говорили, стоя у погребальных носилок, покрытых дорогим халатом из синего атласа, халатом, который купил отец Фатимы, предвидя истинную ее свадьбу:
— Ее чай в крови всех нас: в крови и плоти наших сыновей и в семени их, что наши дочери облекают плотью и слагают наземь, как драгоценную тяжесть. В силе рук, в нежности пальцев. В отточенности резцов и благородстве узоров. В непроницаемости одетых ими оград, в полетности куполов. Он — душа всего нашего бытия.
— Отличный рассказ; недаром я тебе такого редкостного чайку наворожил, — сказал дервиш.
— Сама себе удивляюсь, что это на меня нашло, — улыбнулась Ибиза; локоны ее от тепла жидкого и жаркого рубина завились с концов, будто човган, каким ударяют по мячу в поло, и по обеим сторонам лица легли как бы рога мускусного быка, глаза расширились и засияли. — Чай этот, и верно, необыкновенных свойств и добродетелей.
— Каждый, однако, повествуя — повествует о себе самом, хотя бы немного, — заметил Энох. — Бесполезно спрашивать у тебя, не одинокой ли ты прожила свою жизнь и не знала ли ты мужчины, что подошел тебе, как фигурный ключ к замку старинного ларца и ключ от города — руке победителя.
— Да, бесполезно, потому что я не скажу, — рассмеялась Ибиза.
— Ты что? — толкнул его локтем Леонард. — Она же говорила, что ей нечем привязать мужа к своему очагу.
— Это разные вещи, брат. Притом еще, что она хитрит. Скажи, не от него ли — от мужчины, про которого тебе нечего нам сказать, камень в твоем перстне и сам перстень?
— Это мой собственный амулет — имя ему гиацинт, как цветку. Вот скажи теперь, муслим, верно ли, что растительное царство возникает и прорастает из каменного, как думали ваши философы? А если нет, то зачем одно царство берет на себя имена другого?
— Ты, может быть, сама такова: ушла в камень живым огнем, а выросла из снегов в виде первоцвета, — ответил Энох.
— Возможно, однако этого я не помню. Хоть сама война — дело шумное и грязное, за ним для меня всегда стояла та лазурная тишина и ясность — и она была первым, что показали мне, когда я проснулась. (А всего прочего — ярости, пекла и смерти — не было; и не было пути к деревне — то был отзвук, отблеск прошлого, пустая картинка и того, что за порогом, что наложилась на это бытие, поняла она внезапно.)