«Начни себя ты с чистого листа,
Переверни с помарками тетрадь:
Занятие, приличное для тех,
Кому по жизни нечего сказать.
Не выставляй помойного ведра:
Серебряную ложку поищи,
Что в рот тебе засунули, когда
В утробе ты сидел, как тать в пещи.
Спустись затем душе своей на дно —
В колодец, затерявшийся в ночи.
Хоть засорен он дрянью — все равно:
На глубине всегда кипят ключи.
Чтоб встретить идеальный архетип,
Сниди под сень колючих этих струй:
Хоть кто не совпадет — считай, погиб,
Но все-таки в колодец тот не плюй.
А наплевав — уйди оттуда вон!
Собаки пусть цепляют за штаны —
Ты не Дурак, не новый Актеон,
Тебе не эти жребии равны.
С судьбой своей сыграй теперь в тарот,
Чтоб с Королевой заключился брак;
Она, пожалуй, Ганса предпочтет —
Ведь ты, как ни прискорбно, не дурак.
Но ты колодец снова не дрочи,
Его в сердцах лопатой не копай:
Взрывая, замутишь его ключи,
Так ты его, пожалуй, не взрывай.
А бомбу бросив, прочь беги скорей:
Возмездие находит, как гроза,
И ты помрешь, увидев Матерей
Стальным огнем горящие глаза!»
— Ну и что всё это значит? — спросила Белла, с облегчением зализывая ранку.
— Да так, произвольная вариация на тему карточных гаданий, Великого Делания и юнговского учения об архетипах, — скромно ответила Рахав. — И еще античные мифы и современные психоделики. В общем, как я понимаю, предупреждение женщины мужчине, чтобы не слишком манипулировал со своим подсознанием.
— Вот теперь и я догадалась! — с торжеством сказала собака. — Это мы через кактусоводов пострадали. Перед нами — поле, засеянное лофофорой Уильямса, или кошенильным кактусом. Кормушка той тли, что дает хорошую краску для сыра, масла, сукна и красных полос на сенаторских тогах.
— А для красных знамен не она в свое время шла?
— Может быть. Недаром от той красочки мозги всех толп так взбунтовались, — ответила Белла. — Хотя сам кактус в натуре еще покруче будет.
— Как он тут вообще появился? Средняя полоса, как-никак, — удивилась девушка. — Я думала, его место — в оконном горшке.
— Да раскаявшиеся хуанисты, небось, побросали по наущению православной церкви. А почва еще раньше уж так славно удобрилась всяким инакомыслием, что и невзирая на климат проросло и процвело, — с ехидцей объяснила собака. — А вот, смотри, тут кое-что и прямо для тебя.
Действительно, поверх асфальтовых обломков свежим еще цементом было наляпано: «Здесь был Вася». Окончания слов, правда, вышли неразборчиво, известная неясность дорожных инкрустаций вызывала в памяти Булгакова с его Василием по прозвищу Василиса, который то ли был, то ли была, то ли и посейчас где-то есть.
— А почему ты думаешь, что это то самое? Кольцо всё такое же умеренно теплое, как…
— Ты не смотри, а нюхай, как я, простота! — воскликнула собака в запальчивости.
Действительно, характерные запахи — отнюдь не растительного происхождения, скорее животного — сгустились до того, что их стало возможным попробовать и наощупь. Поэтому Рахав в своих надежных кроссовках смело полезла на лофофорное поле, перемежающееся довольно густым кустарником. Внутри одного из особо пахучих кустов обнаружилась небольшая лысинка типа тонзуры: а на ней, в небрежной позе едва живого трупа, возлежал некто в черном сюртуке, кое-где проеденном молью, и безоглядно почивал. Хотя сюртук смотрелся и ароматизировал так, будто в нем ловила кайф вся тутошняя держава, засален и потерт он был на деле нестрашно — вроде бы его не носили активно, а только спали в нем по особо торжественным случаям. Чудовищно огромный мухомор распростер над спящим свою алую лакированную шляпу, усеянную жемчугом, как кобра Будды Шакьямуни — свой капюшон. Гвоздики бледных поганок и ложных опят проросли между изящными длинными пальцами, трава вьюнка плотно опутала ступни и колени, над самым сердцем рос подсолнечник — живой его символ. Трагикомическое распятие довершала уж абсолютно шутовская, но тем не менее вполне этнографическая деталь: в развилке брючных ног, будто ради поношения, пророс большущий гриб-вешенка, близкий к состоянию зрелости. (Впрочем, ритуал натурального распятия строился так, чтобы побольше опозорить вдобавок к неминучей смерти — зрелище, полагаем, не для слабонервных.) Однако мертвецки спящее лицо в ореоле длинных и легких кудрей было прекрасно и безмятежно: золотистые завитки обрамляли высокий купол лба, янтарно-розовый лик источал благолепие, а редкая поросль бровей над закрытыми веками заставляла предположить высокий смысл, который возник бы в зеницах, если бы они отверзлись. И что самое главное, на пальце сияло кольцо уже из чистого золота — с широкой, ясной пентаграммой, по своему размеру могущей служить оправой той фигуре, что была у девушки.
Когда Рахав нагнулась над телом спящего, застарелый аммиачный запах достиг такой мощи и выразительности, что даже Беллу, стоящую вне его досягаемости, передернуло: наверное, из сочувствия. Рахав же только слегка сморщила свой просоленный морской носик, вытаскивая из сюртучного кармана документ.
— Вас. или Вс. Беспробуднов, — и еще с ятем, как смирновская водка, — доложила она. — Василий, наверное.
— Пьет он, уж точно, без просыпу, — хмыкнула собака.
— Да нет, он не пьяный, Белла, это в нем кактусы бродят, наверное. И не обкуренный. Просто слишком далеко отсюда ушел.
— Очевидно, сменив патриотическое пристрастие к мухоморовке на любовь к трем зарубежным апель… кактусам, — съехидничала Белла. — И за недостаточную приверженность к здоровым национальным идеалам загремел на строящуюся башню этого нового Вавилона.
— Скорее с башни, — вздохнула девушка. — Как не расшибся только: наверное, лофофоры эти спружинили.
— И бухой был по жизни, — добавила Белла.
— Я опьянен одним янтарным виноградом, — не совсем внятно, однако членораздельно возразил им субъект из своей отключки, — но млека род в себе таит хмеля отраду.
— Держу пари, что наяву он слагает стихи получше, — заметила собака. — Это он что, кумыс или молочай приплел?
— В любом случае наша доля — вытащить его отсюда, — решительно заявила Рахав. — Цементный вопль о помощи ведь это он издал.
Она присела на корточки, что в натянутых бриджах было делом непростым.
— И если самые лучшие стихи растут из всякого сора, почему бы и из такого поэта не вырасти пророку? Не забывай, собака, что все грязное можно очистить, на запретное испросить разрешение.
— Это не ты говоришь, значит, и не ты мыслишь, — тихо рыкнула Белла. — О стихах — поэтесса, об очищении — японцы. Ладно, я тут прикинула, что можно кое-как и мне пройти ни минное поле. Давай рискнем отгвоздить пригвожденного и отопнуть распятого…
— В распятии моем объемлю я небеса, моря и землю! — провещал Вася, приоткрывая левый глаз — зелено-золотой, как у кота, пронзительно-пытливый и хитрый до невозможности. — Простерт по ней и к ней же пригвожден: впиваю соки и ее закон. Страдаю скорбью и впиваю сладость…
— Сразу видно, до чего невмоготу ему стало в той прозаической архитектурной шараге, — фыркнула Белла, осторожно пробираясь меж тонких шипов, — вот потому и сверзился из того, вроде бы, окошка, что под самой крышей башни.
— Я башню безумную эту воздвиг над смятением жизни, — снова завел свое Василий, — и стал прорицать с высоты, и сеть я раскинул речей. Но где же мой улов? Где рыбы мои?
— Скорее воробьи и вообще мухи. Какие рыбы на такой высоте? — прокомментировала Белла. — Разве что летучие.
— Странные ассоциации, — согласилась Рахав, — это он, наверное, захотел кушать.
— По себе я возалкал! — требовательно возразил тем временем лежачий. — Я в глуби своих зеркал. Истина обо мне самом потеряна на дне колодца из двух гладких муранских стекол, поставленных друг против друга: возникающие в этом лабиринте двойники борются, не видя, что они братья. Может быть, они давно уничтожили друг друга и меня впридачу, возможно, я умер раньше их обоих, и лишь мой двойник бродит из зеркала в зеркало, заключенный в них, как рыба во льду, тщетно добиваясь права первородства. Ибо есть и мой нерожденный, мой истинный двойник и прототип, которого не видно в зеркале, как вурдалака, логра или варка. Только повстречав его, я смогу поистине заговорить.