— Как думаешь, пойдет по вечерней воде семга?
— Кто ж его знает. Может, пойдет, а может, и нет.
— Выходит, в работе твоей от тебя ничего не зависит, сплошная неопределенность?
— Это как же не зависит, — вскинул брови Афиноген и сделал строгое лицо. — Очень даже зависит. Тоню поставить — тоже соображение надо иметь. У одного тонщика глядишь, ловится, а на другой тоне зайдет в невод пяток рыб, и все. Тю-тю. В одном море вроде ловим, а у всех по-разному. В траловом флоте вон — ловят сейнеры в одном квадрате и снасти у всех одинаковы, а кто едва на план натягивает, а другой триста процентов перевыполнения дает. Во всяком деле наперво от человека, от сноровки все зависит, а море, оно ко всем одинаково, только сумей взять у него, соображение на то имей.
— Ты что же, в траловом флоте плавал? — полюбопытствовал я.
— Дак пять лет ходил. Последние два года помощником тралмейстера, — со значительным видом ответил он.
— А почему же на берег сошел?
— Надо было. Ушел, и все тут. — Он посмотрел в окно, вздохнул каким-то своим мыслям. Потом взял хлопушку, припечатал надоедливо зудевшую на оконном стекле муху и сковырнул ее пальцем на пол.
— История со мной такая вышла, товарищ дорогой. Неприятная, сказать тебе, историйка. — Он глянул на меня, словно прикидывая, стоит ли рассказывать про историю эту, стоит ли откровенничать со мной.
— Ловили мы, парень, в Атлантике. Дело осенью было. Шторма затяжные, ветра приемистые. Мотало нас недели две без перерыву. Оба кошелька — снасть так зовется — попортило, поободрало об камни. Чиним на палубе, руки леденеют на ветру. Заскочишь в каюту, когда совсем уж невмоготу, обогреешься чуток — и снова на ют за работу. Авось утихнет, да рыба пойдет. План-то давать надо, снасть должна быть в полной готовности. Ну, работаю я, чиню где порвато, а тут волна ударила порато большая и слизнуло меня за борт, как кутенка. Я, скажу тебе по совести, дорогой товарищ, минуту ту и не помню. Видать, ошавел с перепугу, вышибло меня враз из сознания, а это уж про все мне на другой день сказывали. Бросило, значит, меня тем взводнем за борт, и кто видел это — думали каюк мне, безнадежное дело. Где уж тут помочь подать. В такую погоду помочи не жди. Не то что человечишко, а и шлюпка в волнах затеряется и сгинет. А только не судьба была мне сгинуть в чужих водах, подхватило вдругорядь встречным взводнем и доставило в аккурат обратно на судно, опустило ровнехонько на ростры, на верхнюю шлюпочную палубу позади капитанского мостика, значит. Полежал я маленько, обретался, и диву даюсь, зачем забрался сюда, когда меня внизу работа ждет. Делать мне на рострах нечего вроде было, никак в толк не возьму, зачем я здесь — трезвый ведь подчистую. Только чувствую — сосет внутри, жрать охота — смерть, и вроде обессилел я маленько. Спускаюсь себе неспешно на камбуз, подхожу к коку: «Дай мне пожрать, мил человек, — прошу, — не обедал я сегодня, упустил из виду за работой». А он мне грубо так: «Не мути мозги, Афиноген, скажи попросту, аппетит на свежем воздухе разыгрался, а то — не обедал. Я тебе еще добавочную порцию супа насыпал». Рассерчал я на него, обругал почем зря, стою на своем — не обедал, и все тут; дело принципа. Он обиделся, заткнулся, сует мне в окошко холодную порцию второго и отворачивается. Я съел. Еще требую. Он мне молча вторую порцию подает. А в столовую команды народ сверху повалил, смотрят на меня, шепчутся промеж себя о чем-то, вроде как дивуются, вроде я оборотень какой. Я себе уплетаю и все никак в толк взять не могу, чего они глаза на меня пялят, чего собрались тут. Тут старпом входит, живо выпроводил всех наверх, сел за стол со мной рядом, потребовал у кока для себя тоже порцию. Тот, конечно, подает, но удивляется, встревожился парень. А старпом ему со значением подмигивает, успокаивает — мол, не удивляйся ничему, проголодались люди, что тут необыкновенного. Ест старпом и вроде невзначай мне говорит: «Что, проголодался, Афиноген?» — «Да, ослаб что-то, совсем живот подвело от холода, — отвечаю, — не обедал я сегодня». — «Да, — говорит, — я и сам, вишь, проголодался, а за компанию все веселей, за компанию и черт повесился. Ешь, ешь», — подбадривает меня, велит коку разогреть какао. Тот засуетился, пичкает меня, даже пирожки какие-то подсунул. «Может, еще, Афиногеша, порцию второго?» — ухмыляется кок. «Нет, — говорю, — премного благодарен, заморил червячка, пойду опять чинить кошель». А старпом меня удерживает за руку: «Там сейчас, Афиноген, и без тебя ребята управятся, иди к себе в каюту и чуток поспи, а потом тебя разбудят, я позабочусь. Шторм еще дня три не утихнет, сводку получили, так что спешить тебе с починкой снасти не к чему, терпит время». А меня и вправду какая-то сонливость одолела. Хоть с ног вались в сон. «Какой, — думаю, — с меня сейчас работник, раз я с ног валюсь от усталости, еще чего доброго смоет волной за борт. И до чего же чуткий человек наш старпом, умеет понять состояние человека, вроде как в душу тебе смотрит». А он, старпом значит, кладет мне по-отечески руку на плечо и ласково подталкивает, чтоб я шел к себе в каюту. «Ладно, — говорю, — я не более как часок сосну, Василий Степаныч, а потом уж сразу на палубу…» Пошел я в каюту к себе, стянул с себя рокан и бутсы, завалился на койку и враз как отрубился. Шестнадцать часов кряду проспал. Очухался аж на другой день. Проснулся, на ручные часы смотрю — стоят. Время два часа показывают. В кубрике нет никого. Я по-скорому оделся и выхожу на палубу. Тут молодой матрос, шкершик, навстречу мне вывернулся, улыбается чему-то ехидно, подмигивает. Гугнивый такой шустрец. «Что, — говорит, — выспался, утопленничек? Определенно в рубахе ты, Афиноген, родился, завидую я твоему необыкновенному счастью. Я, чтобы испытать такое, ящик коньяку б не пожалел. Мы уж с ребятами вчерась думали — кормить тебе акул в чужом океане». Рассказал мне про все, что вчера было, и как смыло меня, и как забросило обратно на ростры, и как три порции второго я умолол, на кока накричал зря. Про три порции и разговор с коком я и сам помнил, а вот про то, что за борт меня смыло, за шутку дурную принял. Такими вещами во флоте не шутят. Обиделся я даже на него, за грудки было взял. А он мне: «Пусти, чокнутый, чего на людей кидаешься, не веришь словам моим — поди у кого хошь сам спроси». Отпустил я его. К одному, к другому с расспросами. Оторопь меня взяла. «Что, братцы, — спрашиваю, — неужто и вправду меня за борт вчерась смыло?» Отворачиваются, отворачиваются все кого ни спрошу. Один говорит: «Да брось ты думать об этом, не было ничего, подшутил над тобой этот дурак, я вот ему по шеям накостыляю». Но я уж по лицам понял, что правду тот матрос сказывал, хоть все остальные и скрывали от меня. А это старпом, значит, наказал всем, чтоб ничего мне про то не сболтнуть, нельзя про такие вещи говорить человеку в рейсе; до берега далеко ведь, море кругом, свихнуться можно очень даже просто, не говоря уж про то, что какой после с человека работник, на палубе остаться не сможет.
Тут я, признаюсь, поверил словам того молодого матроса и как-то враз сломался. Ушел в каюту, заперся там, двое суток никому не открывал, все силился припомнить, как вышло со мной такое приключение, до мелочей день тот восстанавливал в памяти. Все помню, а ту минуту страшную как вырезал кто из памяти. Представлю себе картину эту — холодный пот прошибает, ноги становятся ватны. Меня особо-то и не тревожили, только кок стучался в каюту, пожрать приносил. Но я и ему не открывал. Потом уж проголодался шибко, сам вышел из заточения. А только на палубе я после того работать уже не мог — терялся. Все норовил ухватиться руками за борт, суетился бестолково, дело валилось из рук. Все думаю про то, насилую свою память. Мне вспомнить бы, так, может, оно и полегчало маленько. Ан как отрубило. Наваждение какое-то. Усомнился я в своем уме, веру в себя потерял. Поставили меня до конца рейса подменять рулевого матроса. Незаметно доглядели за мной, как бы я чего не выкинул, не сделал с собой чего худого.
Афиноген протяжно вздохнул, встал с лавки, прошелся по избе, попросил у меня закурить. У печи он присел, сунул в потухающие угли лучину. Вспыхнувший огонек задрожал слабыми отблесками на его впалых, с трехдневной щетиной щеках. Он сощурился, покачал головой, как бы прислушиваясь к чему-то в себе. Наружно Афиноген по-прежнему был спокоен и невозмутим, и только по тому, как часто делал затяжки и тщательно сбивал ногтем пепел с кончика сигареты, можно было догадаться, что он разбередил себя этим рассказом.