Среди моих школьных товарищей были такие, которые отвечали урок более-менее хорошо, и такие, кто отвечал плохо либо вовсе не мог связать двух слов. Когда их вызывали, я мысленно потирал руки, ибо знал, что сейчас последует. Мустафа поглаживал кончики усов и мрачнел лицом. Если он и был в чем-то мастером, так это в искусстве наказывать. Провинившийся должен был выйти вперед, приспустить штаны и лечь грудью на ограждение кафедры. Потом он получал удары камышовой тростью. Мы видели его лицо, искривившееся в гримасу, какие бывают у резных фигурок чудовищ, украшающих сточные желоба.
Я заметил, что для таких поучений учитель выбирает немногих, одних и тех же учеников — и даже не тех, что отвечают хуже всего. Нет, то были симпатичные мальчики — сынишки важных господ, носящих титул эфенди, — которые заранее знали, что им предстоит, и начинали заикаться, стоило учителю бросить на них взгляд. Именно эти мальчики нравились больше других и мне.
Уже с утра было жарко; я старался держаться в тени, когда с дощечкой для письма направлялся к мечети и по дороге, шевеля губами, декламировал заданную нам суру Корана, однако попутно я предавался приятным мыслям. Вот бы такого-то или такого-то ученика опять подвергли порке…
Я почти никогда не разочаровывался в свое надежде. Без двух-трех наущений у Мустафы ни один урок не обходился, особенно если учитель был в хорошем настроении. Как ни странно, от Мустафы не ускользнуло, что я его действия одобряю. Когда он вызывал к кафедре одного из наших любимцев, мы с ним перемигивались — ах, как было хорошо.
Мустафа сделался для меня образцом: я идентифицировал себя с ним. У нас в саду стояла беседка, по вечерам я уходил туда, чтобы помечтать о Мустафе; место было уединенное. Эта беседка густо заросла, даже вход в нее скрывался за занавесом из вьющихся растений. Из двух растений, которые переплелись между собой: бутылочной тыквы и бешеного огурца. Первую посадил садовник, второй же вырос сам, как сорняк.
Я сидел там, словно птица в зеленой клетке, пока не всходила луна. С решетки беседки свисали тыквенные плоды, похожие на тяжелые булавы.
Лицо Небека снова обрело контур; он растопырил пальцы, будто взвешивал на ладони воображаемую тыкву.
— А тут еще эти бешеные огурцы. Забавные плоды, внешне похожие на мирабель, — желтые, когда созревают. Созрев, они напружиниваются, точно взведенные до упора пистолеты, — и стоит дотронуться до них пальцем, даже только подумать об этом, как они лопаются, выбрасывая сок и семена. Я развлекался с ними; на вкус они были горькими, если заряд попадал мне на губы.
В беседке я превращался в Мустафу, заодно возвышая себя до ранга паши. Я вызывал своих любимцев к кафедре, отвечать урок, и проявлял по отношению к ним еще большую строгость, чем мой учитель. Я, между прочим, ввел одно новшество: в моем классе учились и девочки. Я уже давно наблюдал за ними, заглядывая в соседние сады; девочек — с ранних лет — охраняли евнухи.
У меня им тоже приходилось приспускать штаны: я вызывал их попарно, чтобы выяснить, чем они занимались друг с дружкой, — — — и отпирательства им не помогали. Однако то, в чем они должны были сознаться — — — их тайна, — так и осталось от меня скрытым, хотя в виновности девочек я нисколько не сомневался.
Это была моя любимая игра в том саду; часто я занимался ею всю ночь, пока в кустах не начинали шебуршиться проснувшиеся птицы; тогда я крадучись возвращался в дом. Я — ночной человек; уже в те годы я отличался бледностью. Отец полагал, что я переусердствовал с занятиями; он обо мне беспокоился.
Вот что рассказал мне Небек. Удивительно, как рано начинает звучать музыкальная композиция жизни конкретного человека, потом повторяющаяся в его судьбе. Я уже раньше догадывался: Небек и Голубка самой судьбой предназначены друг для друга. Речь шла не о вине этой женщины — — — а о ее тайне, которую Небек не вырвал бы никакой пыткой; той тайне, которая делала Голубку виновной и из-за которой она в конечном счете погибла.
Ночь посветлела, в конюшнях переступали копытами лошади, залаяли собаки. Я сказал:
— Ты не можешь ее простить — — — я это вижу. Что ж, тогда произнеси трижды формулу развода… и отошли эту женщину домой.
Здесь не место описывать, как я настоял на своем, как добился, чтобы он меня послушался: скажу лишь, что у меня было необходимое для этого средство. Однако все мои хлопоты оказались напрасными. Oleum et operam perdidi[340]. Едва Голубка добралась до Бейрута, как от ее матери пришло известие, что она умерла.
Хотя вдова прокляла его, Небек полетел в Бейрут; он не позволил себя отговорить. Вернулся он еще более бледным, чем обычно, однако лицо его — как бы это выразить — было каким-то просветленным. Он рассказал мне, что произошло.
В тех краях зимой согреваются мангалом — глиняной либо медной жаровней с тлеющим углем, которую ставят под стол, застеленный ковром. И отравиться угольным дымом совсем нетрудно; там такое нередко случается. Таким способом Голубка и покончила с собой — предусмотрев все мелочи, что особо подчеркивал Небек. Она нарядилась, точно на праздник, и обмотала голову платком, чтобы не испортить прическу. Теперь она стала в его глазах святой.
«— Да, да! — с жаром подтвердил князь.
<…>
— <…> Слышишь ты дух или нет?
— Может, и слышу, не знаю. К утру наверно пойдет»[341].
Вопроса об отношении анарха к этосу я уже вскользь касался. Между этосом и моралью следует проводить различие. Любой воин подчиняется этосу своего сословия, при этом с моральной точки зрения его поведение может казаться сомнительным. Подлинное бытие и жизнь в соответствии с обычаями порой вступают в конфликт.
Поведение командиров и подчиненных на касбе — в частности, стюардов, которые приносят мне завтрак и которым предстоит, вместе со мной, сражаться возле Утиной хижины, — мне понятно, пусть я его и не одобряю. На мою историческую точку зрения такое неодобрение повлиять не может. Как историк я должен, прежде всего, обходиться без понятий вины и наказания. Вина и искупление[342] — это нечто другое. Каждый платит за свой мундир, каждый искупает свою вину.
С другой стороны, анарх должен оберегать свою ауру; для него это такая же потребность, как потребность в чистом воздухе. Даже оказавшись на улице, он старается не наступить на кучу говна. Чем дальше позади себя ты оставил закон и обычай, государство и общество, тем больше печешься о собственной чистоте. С этим дело обстоит так же, как с разницей между голым и одетым человеком. На униформе ты в худшем случае увидишь лишь дыры, на теле — соответствующие им раны.
Я заметил, что, когда у моего папаши собираются гости, мечтающие улучшить мир, в доме очень скоро воцаряется затхлая, удушливая атмосфера. Тут не поможет никакой ладан, никакой распылитель амброзии; единственное, что остается, — выйти под открытое небо. Но, как историк, я обязан время от времени посещать такие застолья; для повседневной жизни это так же необходимо, как и для науки. Хуже всего воняет у анархистов — — — а их можно встретить всегда и повсюду, и в Эвмесвиле тоже. Я имею доступ в такие компании благодаря своим студентам, но анархисты не особенно мне доверяют.
Скверный запах объясняется тем, что анархисты руководствуются принципом, согласно которому каждый должен жить по своему вкусу; в самом этом принципе нет ничего плохого — вот только вкус у них дрянной. Среди анархистов встречаются типы, которые намеренно наступают на кучу дерьма и потом даже хвалятся этим как неким духовным достижением. Виго, хотя и пострадал от их козней, не без удовольствия наблюдает за ними: «Вот увидишь — лет через десять все они будут нотариусами, причем подстриженными по последней моде»[343].
340
«И масло, и труд мною потеряны напрасно» (лат.); цитата из комедии Плавта «Молодой пуниец» (I, 2, 119), где слова эти произносит гетера, которой напрасно пришлось наряжаться и украшать себя.
341
«… — Может, и слышу, не знаю. К утру наверно пойдет». «Идиот» Ф. М. Достоевского; эпизод разговора Рогожина и князя возле тела убитой Настасьи Филипповны.
342
Вина и искупление… Использованные здесь слова (Schuld und Sühne) повторяют название немецкого перевода романа Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание».
343
«…все они будут нотариусами, причем подстриженными по последней моде». Приблизительно так крикнул французский писатель и друг Э. Юнгера Поль Леото (1872—1956) из окна своей парижской квартиры травившим его левацким студентам.