Потом, обращаясь в мою сторону, он заговорил в своём обычном шутливом тоне:
— Запишите на сегодня в ваши мемориалы (официально я вёл «Дневник военных действий» нашей бригады, но в этом лукавом обращении заключался намёк на мои собственные записки), запишите в мемориалах так: «Это была одна из самых игривых ночей в нашей жизни. Петухи ещё сонно потягивались, когда мы со всеми снарядами, утопая по горло в грязи, выступили в поход, передвигаясь со скоростью двух черепашьих шагов в час. Зато фантазия христолюбивого воинства достигла наивысшего полёта, осыпая презираемого противника градом крылатых словечек, от которых лошади падали замертво».
— Недурственно, — хохочет Костров и, высказывая всеобщее желание, произносит разнеженным голосом: — А хорошо бы сейчас по единой уконтропить!..
— Юрецкий! — командует Базунов, и денщиков охватывает суетливое возбуждение. — Ужинать! Ужинать собирайте!
...В спёртом воздухе тесной, битком набитой халупы кружилась от вони голова.
— Чувствуете дух войны? — иронизирует Базунов.
— Воевать не умеем, зато комфортабельно устраиваться мы мастера...
— И тут солдат виноват? — огрызается Костров.
— А, по-вашему, кто же? Я виноват? Посылаешь прохвостов-квартирьеров — разве они, подлецы, подумают о ваших удобствах? Ткнёт, подлец, в первую попавшуюся халупу пальцем, поставит крест на дверях, и готово...
— «Как-то раз перед толпою соплеменных гор, у Кострова с Базуновым был великий спор», — театрально декламирует Болконский.
Болконский — молодой, двадцатичетырехлетний учитель истории, прямо с университетской скамьи. Любитель стихов и оперы. Добродушный, мягкий, начитанный. В словесных поединках Базунова с Костровым неизменно поддерживает последнего, называя себя его бессрочным секундантом.
Костров — наш старший ветеринарный врач, круглый и толстый, ненасытный чревоугодник и спорщик. Кузнецов рекомендует его обыкновенно так: доктор жеребячьего звания и бычьего аппетита; азартный проповедник вина, девятки и родины.
— Нет, вы подумайте, — кипятится Базунов, — живёт второй месяц бок о бок с нашим Кирилкой, видит, чем набита его дурацкая голова, а никак расстаться не может со своими фанабериями... Да вы позовите хоть сейчас любого из наших артиллеристов и спросите его, в какой мы сейчас стране? И что же? Засунет глубокомысленно палец в нос и ответит: «Не могу знать».
Боже мой, — все более разгорячается Базунов, — до чего меня раздражает это проклятое немогузнайство. Распустит губы, подлец, сделает идиотское лицо: «Не могу знать».
— Не понимаю, — весело вмешивается Болконский, — отчего это вас так раздражает? Вы просто с философией незнакомы.
От спёртого воздуха и вони я едва держусь на ногах. Выхожу из халупы на вольный воздух. В небольшом садике группа солдат сбилась вокруг костра между патронных двуколок. Здесь Микешин, Вырубов, Вагнерубов, Косиненко, Блинов, Шатулин — все славные ребята, балагуры и остряки. Моё появление встречается дружелюбно.
— Холодно? — спрашиваю я.
И мне отвечают залпом острот и поговорок:
— Мороз невелик, да стоять не велит.
— Едет генерал Дрожжаков на проверку пиджаков.
— Зима — лихая кума.
— Раз в году лето бывает.
— Зимой солнце, как мачеха: светит, да не греет.
— Пришла зима — седьмая кума; пришёл пост — поджала собака хвост.
Время от времени в толщу великорусского говора врываются бойкие украинские прибаутки:
— Иде лютый, пытае, чи обутый.
— Лыхо тому зима, в кого кожуха нема, чоботы ледащи и исты нема що.
Все стараются козырнуть словцом позадорнее, похлестче, и это состязание, по обыкновению, переходит в словесный турнир между Шатулиным и Блиновым.
Шатулин — рязанец, Блинов — москвич. Попали они к нам в бригаду случайно: их захватила мобилизация в Киеве, где один занимался извозом, а другой служил печником. Оба они страстные картёжники, готовые в любую минуту сразиться в двадцать одно или в девятку. Картёжное состязание они всегда ещё превращают в турнир на поговорках. Шатулин кряжистый и солидный, слова роняет веско и сдержанно. Блинов — речистый, нахрапистый и весёлый, говорит высоким тенорком. Состязание это всегда собирает много любопытных.
— Слушай, дубрава, что лес говорит, — солидно объявляет Шатулин, выбрасывая первую карту.
— Москва бьёт с носка, — живо откликается Блинов, хлопая картой по столу.
Блинову всегда вначале везёт. Он горячится, заламывает ставку за ставкой и куражливо подтрунивает над Шатулиным:
— Ерема, Ерема сидел бы ты дома.
Шатулин играет осторожно и, сдвинув широкие брови, хладнокровно отбивается:
— Не разжевавши, не проглотишь.
— Но саже хоть гладь, хоть бей — все будешь чёрен от ней, — задорно наседает Блинов. И, выбросив кверху карту, кричит хвастливо: — Восьмерочка! Хе-хе-хе... Карта веслый дух любит!
Время от времени засаленная рублёвка переходит из рук Шатулина в карман Блинова, и тот, выразительно похлопывая рукой по карману, визгливо бахвалится:
— Далеко свинье на небо смотреть!
И вдруг начинает скупиться на ставки. Раз, другой и третий карта изменяет Блинову. Настроение его резко падает; ему явно хочется оборвать игру.
— Что так? — холодно удивляется Шатулин. — Аи застыдобился?.. Жены стыдиться — детей не видать.
Ставки Блинова все скупее, все мельче. Шатулин уже давно перешёл в наступление и язвительно допекает противника:
— Что за беда — во ржи лебеда: вот то беды — ни ржи, ни лебеды.
Блинов молчит, прикусив губы, и лишь изредка сумрачно огрызается:
— Дурной глаз глянет — и осина завянет.
— В темноте и гнилушка светит, — злорадствует Шатулин. — Не верь, паря, словам, а верь глазам. — И, выиграв новую ставку, бросает завоевательным тоном: — Хозяин, что чирей, где захочет — там и вскочет, где потянет — там и сядет. Хошь на всю пятёрку, Блинов?
— Ой, гляди: чужой хлеб приедчив — чужой карман переменчив, — сердито откусывается Блинов.
— Свою клячу как хочу, так пячу, — важничает Шатулин. И, поглядев пристально на Блинова, заносчиво бросает ему в лицо: — Будет!
— Чего так?
— Да так! Ктой ты таков теперь есть?
— А кто ж я, по-твоему? Шпана голоштанная?..
— Ты-то?.. Что у тебя в штанах? В одном кармане вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Блинов смущённо молчит и потом вкрадчиво просит:
— Давай в долг...
— Долг на Долгой улице живёт, — презрительно отмахивается Шатулин. — В долг пироги куму печь проси! — И, обведя глазами присутствующих, ехидно отчеканивает, сгребая со стола карты: — Без гроша и Москва — вша.
Наконец-то получено долгожданное предписание: нашей бригаде расположиться на сутки в Ниско. Целые сутки, двадцать четыре часа кряду, будем наслаждаться покоем, будем отдыхать, растянувшись неподвижно на койке. Заманчивые мечты и убогая действительность! Мы вступили в Ниско утром, в одиннадцатом часу. Городок пылал. На улицах крик, рухлядь и пугливая растерянность. Кто-то рубил ворота и окна. Кто-то вытаскивал сундуки и перины. Толпы людей метались и плакали, роясь в обугленных обломках и перебегая от одного обгоревшего домика к другому. Сеял мелкий медленный дождик, сеял пронизывающей пылью, поглощая огонь и искры и обращаясь вместе с огнём в дымную свинцовую мглу. Из этой дымной и мокрой пелены странными и нелепыми силуэтами выпячивались солдатские фигуры.
— Как тут греху не быть, — ворчат солдаты. — Надо бы по закону запрет сделать...
По временам из тумана доносятся вопли и причитания жителей, отчаянно отбивающих своё добро... Но какое кому дело?
Мы расположились в той части Ниско, куда ещё не добралось пламя и где уже сбились в беспорядке несколько воинских частей. Удушливый смрад полз по узеньким переулкам, загрязнённым конским помётом и человеческими испражнениями. Зловонные грязные дворы с раскрытыми настежь воротами были битком набиты людьми, лошадьми и артиллерийскими повозками. Солдаты в худых сапогах и неопрятных шинелях заглядывают во все квартиры. Всюду пробитые стены и зияющие рамы.