После двухчасовой перебранки, угроз и скулодробительной матерщины в проплеванной и прокуренной комнатке кое-как расставлены шесть офицерских коек, а на койках богатырски храпят измученные офицеры. Моя кровать — у окна без рамы. В большую пробоину в стене виден мощёный двор, где приютилась наша штабная команда. В двух палатках походная канцелярия. Тут же штабные писари, кашевары, ординарцы и вестовые.
Прямо под окошками слышится сладенький голос Гридина, распекающего адъютантского денщика Шкиру. Гридин — штабной фельдфебель, высокий худой артиллерист из жандармов. Щеголеватый и тихий, с мягким, елейным голоском, вкрадчивыми движениями и зелёными лживыми глазами. С начальством Гридин угодлив, с солдатами — наставительно жесток. Его не любят и считают доносчиком. Славится Гридин своим умением добывать водку из-под земли.
— Гридин, нельзя ли поискать? — обращаются к нему офицеры.
— Слушаю-с.
И через минуту водка на столе.
Сейчас Гридин в нетрезвом виде — и распекает Шкиру.
— Этого ты никогда не смеешь, меня чтобы по морде лупить, — зудит его приторный голосок. — Потому я начальство тебе, а кажинный начальник перед тобою как на лестнице стоит.
Понимаешь? А который сверху — тот и плюёт на тебя, как на мразь нечистую. Понимаешь?
Шкира — офицерский любимец, донжуан, силач и гитарист. Он не слушает Гридина, занятый наведением глянца на свои и на адъютантские сапоги. И, видимо, серьёзно готовится к новым победам над местными красавицами.
Между солдатами команды, с картами в руках, шныряет Блинов в поисках партнёра. Гридин замечает его и вкрадчиво окликает:
— Блинов, лошадей разамуничил? Лошадь — животная благородная, уход любит. А ты небось бросил? Оставил без догляду? Тебе бы только языком трепать...
— Так точно, — умильно отвечает Блинов, подражая голосу Гридина. — Язык не лопатка — знает, где сладко.
Солдаты бурно хохочут. Гридин торопится исчезнуть. Несколько минут смутно гудят голоса, и вдруг чётко выделяется чья-то завистливая фраза:
— А Юрецкий-то какое седло припёр: английское! Говорит, на чердаке отыскал.
Языки сразу развязываются. Говорят вслух — каждый, что думает, потому что на войне совершенно нет надобности оставаться неискренним и скрытным.
— Хорошо бы и нам пошарить.
— Ищи-свищи. Допрежь нас другие пошарили. Окромя как костлявых жидов и поляцкого цментажа[7] ничего не оставили.
— Эх, эх! Наших грехов в два века не замолить.
— Что тут и говорить, — вмешивается Шкира. — Газве нашего брата спрашивали войну начинать? Через все земли крещёные война перекинулась. Эх!..
И заунывно затянул своим звучным баритоном под аккомпанемент балалайки:
Я слушаю Шкиру, слушаю грохотанье отдалённой канонады, смотрю на пробоину в стене, на загаженный пол — и меня охватывает глубокое отвращение ко всему происходящему, к этой кровавой мусорной яме, которая называется войной.
Такова настоящая война — та, что делается вооружённым солдатом, а не перьями тыловых журналистов. Но у русского интеллигента нет собственных мнений. И на войне, и в тылу он так мало верит себе, что постоянно больше интересуется чужими мнениями, чем собственными. Оттого и получаются у нас постоянно две истории, из которых одна пишется чернилами, а другая кровью. И та, что выходит из-под пера, совсем не похожа на ту историю, которая выходит из-под штыка на полях сражения.
Натыкаюсь на группу наших солдат у костра. Между ними Семеныч, Асеев и несколько пехотинцев.
— Ты чего это, ваше благородие, немцу дорожку вытаптываешь? — обращается ко мне Семеныч. — Аи нашим чаем не побрезгаешь?
— Страшно мне, сил не стало в халупе лежать, вот и мотаюсь по улицам.
— Это у тебя от пути ещё оторопь не проходит... Округ на сто вёрст леса древние, дремучие. Не то что дороги, а тропы в них не проложено. Сюда и глаз человечий, почитай, с век не заглядывал. С испугов да со страхов разных душа, вишь, никак не поднимется...
— Ну, это какой страх! — перебивает Семеныча какой-то бородач в отрепьях. — От такого страху не сдохнешь. В окопах — вот где страх. Под самую шкуру залезает. Вылез я это раз из окопа. Бяда! Рвутся снаряды грома тяжче. Округ стон стоит. Хочу идти — ноги не подниму, ровно кто за пятки хватает. Ни в праву, ни в леву сторону не гляжу — боюсь. Припал страх смертный, загрёб за самое сердце, и нет того страху жёстче. Ровно тебе за шкуру снегу холодного насыпали; лязгают челюсти, и кровь в жилах не льётся: застыла вся. Взял я винтовку на прицел, ружьё-то тяжёлое, как пуд; завопил, захрипел по-зверьи, а курка спустить и не знаю как... Так и не смог, ровно обеспамятел...
Солдат что-то продолжает рассказывать. Я безучастно слушаю, смотрю в лицо рассказчику, и вдруг мне начинает казаться, что этот самый бородатый пехотинец, который сегодня кричал на старуху: «Пошла, стерва! Тут тебе заступников нету!»
— И жалко не было? — обращаюсь я к нему неожиданно.
— На войне какая жалость? Не знает война заступника. На войне жалеть — себя загубить. На войне огнём, да мукою, да кровью горячей, да слезами бабьими всю душу выжжет.
— Значит, не жалко? — пристаю я к бородачу. — И никто в ответе не будет, ни за кровь, ни за бабьи слезы?..
— Не нами война начата, не нам и в ответе быть.
Коль скоро речь зашла об ответственности, Асеев уж тут как тут. В его лице мировая совесть находит самого преданного заступника и паладина[8]. Не скажу, поэзия это или мистика, но сектантская утвержденность Асеева действует с гипнотизирующей силой. Говорит он хорошо и грустно, и глаза у него уповающие и просветлённые.
— Бежит кровь по земле, — говорит он певучим говорком, — напоила собою землю на аршин в глубину, и великая в той крови сила есть... Обручается земля с человеком на будущие времена, зовёт земля к покаянию... Западает кровь в землю, как слеза в душу, целует землю тоска земная, просит-плачет: прости, мать-сыра земля, за безбожие и своеволие своё плачу кровью своей... И услышит земля спокаяние, дыхнёт дыханием праведным, повеет дух новый над землёй...
Асеев единственный человек на войне, который ничего не берет у жителей и чрезвычайно легко расстаётся с собственным гардеробом. В одном месте отдал сапоги, в другом шапку оставил. Ходит он босой, распоясанный. Лицо строгое, ясное, притягивающее. Вероятно, таких мужиков, как Асеев, воображал Толстой, когда писал Каратаева или сочинял свои сказки о странниках и старцах.
Снова толчея в непролазной грязи и оголённые деревья. Люди такие же голые и ощетинившиеся, как колючая проволока. Злоба, сквернословие, разговоры и к вечеру отвращение к прожитому дню.
Едем, едем, едем, уже не интересуясь ни местом, ни именем злополучной стоянки. После трехдневного перехода в мыслях такая же толчея, как на дороге. Вспоминаются какие-то непонятные встречи, знакомства и обрывки случайных фраз:
— Черт знает что, точно начитался Достоевского до рвоты.
— Ещё день такой жизни — и покончу с собой. Не могу. Кузнецов, покачиваясь на своём иноходце, меланхолически философствует:
— Пей в радостях сердца вино твоё, потому что в могиле нет ни вина, ни походов, ни вестовых, ни папирос.
И кричит зычным голосом:
— Башмаков, папиросу!
Башмаков, расторопный и юркий, подбегает к Кузнецову с папироской.
— Болван! — гневно раздражается Кузнецов, — сколько раз я учил тебя: с огнём подавай. — И с размаха ударяет вестового стеком по плечу.
Я смотрю искоса на солдат: лица угрюмо-равнодушны.