Чем крепче вживаюсь я в военный быт, тем неоспоримее для меня, что здесь все ещё господствует право «крещёной собственности». Солдат — бессловесный крепостной, обязанный выполнять беспрекословно все офицерские прихоти. Офицер командует, распоряжается, привередничает, дерётся. Все поговорки солдатские, созданные казармой, напоминают старую барщину:

— Нужда учит, а солдатчина мучит.

— Солдатскими мозолями офицеры сыто живут.

— У солдата душа Божья, голова царская, а спина офицерская. Помню, на одной из стоянок командиру первого парка Кордыш-Горецкому вздумалось устроить учение. В продолжение двух с половиной часов он гонял ездовых по кругу, заставляя их соскакивать с коней и вспрыгивать на ходу. А сам, стоя посредине с колоссальным хлыстом в руке, выкрикивал басом: «Ты чего — мать твою!» — и изо всех сил немилосердно хлестал провинившегося куда попало. Когда за обедом я спросил его, для чего ему понадобилась эта муштра, он коротко и сухо ответил: «Для пользы службы».

С приездом Базунова такие учения прекратились, но рукоприкладство продолжает свирепствовать наравне с матерщиной. Бьют больно и злобно почти все поголовно: и командиры парков, и старшие офицеры, и бывший агроном Кузнецов, и студент Болеславский, и сын заслуженного профессора, молодой адвокат Растаковский, и другие прапорщики. Исключение составляют командир бригады Базунов и два прапорщика: Болконский и Медлявский. Некоторые прапорщики, как, например, Растаковский, с каким-то сластолюбивым рвением предаются мордобою. В солдатских поговорках эта прапорщицкая ретивость отмечена очень колоритно:

— Невелик чин прапорщик, а офицером воняет.

— Невелик прапорщик пан, да офицером напхан.

По целым часам не двигаемся с места, обессилевшие, замученные, утопая в потоках грязи, в облаках конского пара, в оглушительной оргии проклятий, ругательств, ударов, которые сыплются на спины лошадей и на головы предков по материнской линии. По временам нас обгоняет пехота. Она бредёт по бокам дороги, хмурая, серая, обмызганная и загадочно-замкнутая.

— Отчего они такие молчаливые? — спрашивает Костров.

— Богу молятся, — раздражённо ехидничает Базунов. — Да и о чем им, подлецам, разговаривать, когда они так и рыщут глазами, что бы такое в карман сунуть: кусок сахару, котелок, походную кухню, заводную лошадь, пушку... Пехотинцы ведь — это первые воры на земле. Такие социал-дымокрады, что ой-ой-ой... Ахнуть не успеете, как из-под носа самого Вильгельма упрут и в борщ сунут. Я их, прохвостов, во как знаю!

На привале подсаживаюсь к группе пехотинцев, отдыхающих на опушке леса.

Разговор не клеится. Я отхожу в сторону и, усевшись на корнях, слушаю. Сперва беседуют тихо; потом, забыв о моем присутствии, говорят полным голосом. Лиц не вижу, но долетает каждое слово. Философствуют или сказки рассказывают.

— Как же ты говоришь, войска не было? Значит, и воевать не воевали?

— То-то и оно. Раньше все мирно жили, по-людски, а как стал султан противу других силу собирать, видит царь, что все султан себе заберёт, ни клинышка не оставит, и послал царь к мужикам подмоги просить. Так и так, говорит, ни часочка радости не имею: навалился султан на мою землю, хочет красу-царевну в полон забрать, помогите, мужички, горю православному. Вас, мужиков, большие тыщи, много ли вашей судьбы уйдёт — самые пустяки. А мне большую приятность сделаете, вовек жизни не забуду. Распалились мужички, удержу нет. Разбили они все войско султанское, забрали землю турецкую и прямо с большого бою назад, в деревню к себе. Только в деревню пришли — глядь: ан царь-то снова к себе зовёт. Да не просто зовёт, а с вывертом. Дома-то у мужика что? Дома жизнь тесная, тараканы, грязища и дух мужицкий густой. А царь, вишь, чтобы к войне-то мужиков приохотить, давал им в обед баранину, и кашу молошную, и по чарке водки; одно слово, не обед, а как поминки по богатым покойникам. Известно, мужикам и понравилось у царя служить. Как пришли они опять на службу царскую, царь и давай улещивать мужиков, чтоб у него навсегда остались. Вы, говорит, и воевать никогда не будете, и работать не будете, а есть-пить вдосталь. Ну, вот и остались у него мужики. Спервоначалу оно так и было, как царь говорил. А как старый царь помер, объявили мужики новому царю: «Буде, отвоевалися; не хотим больше служить». Только вынул это царь грамоту печатную, а на ней старый царь печать свою приложил златым своим перстнем, а по перстню слова такие: «Всегда, отныне и довеку». И остались мужики как под замком каменным. С той поры и пошла служба царская...

Рассказчик крякнул, помолчал и наставительно закончил:

— Додумались, значит, как мужика силком закрутить. Да-да...

— Это правильно говорится, — подхватывает солидный голос. — Потому, ежели с понятием рассудить, жил мужик при своём хозяйстве, жил тихо, мирно, повсегда при деле, николи и ничем не грешил, все исполнял правильно. А как погнали его на службу — душа от нужного оторвалась, и стал человек ровно свинья. Опять же, скажем, бросить ежели ружьишко в лесу, да махнуть сторонкой к себе в деревню — душа не подымает...

— Вот то-то и оно, — веско отчеканивает голос рассказчика, — присяга за душу держит.

Тихо. Солдаты молчат. Думают или дремлют. Клубится пар по деревьям. И вдруг протяжная, тоскливая песня:

Не берлоги там звериные,
То солдатские квартирушки
Залегли окопы чёрные
В чистом поле, на раздольице.
Поперёк легли — отрезали
Все пути нам, все дороженьки
На родную, милу сторону.
Ах, ты, пташка, пташка вольная,
Пуля резвая, порхливая,
Ты лети, лети на родину,
Отнеси ты утешеньице:
— Вы терпите, детки малые,
Вы крепитесь, жены милые,
Уж вы, матери, порадуйтесь
На житьё-бытьё окопное.
Сладко пожито — похожено,
Вволю норушки погложено,
Опились слезами допьяна,
Опоили землю-матушку,
Опоили кровью дотошна.
День да ночь мы Богу молимся.
Оглушило небо доглуха.
Божья церковь — яма чёрная;
Образа, вить, часты выстрелы,
А попами — пушки гулкие,
Что поют про наши душеньки.
Пашню пашем мы в глухую ночь
Не сохой — штыками, бомбами.
Не цепом молотим — пулями
По немецким, по головушкам...

— На коней! — несётся зычная команда, и мы опять зарываемой в болотную пучину.

О, чудеса войны! Из недр первобытного бытия мы сразу попадаем в объятия цивилизации. Сегодня мы отдыхаем в обширной польской усадьбе, почти не затронутой войной. Кроме нас тут расположился дивизионный лазарет. Больных в лазарете нет. Но много врачей, священник из монахов, несколько офицеров и большая команда.

В усадьбе много просторных комнат, много кроватей, мебели. На стенах семейные фотографии, портреты Мицкевича и Костюшко. В комнате с белыми колоннами — пианино.

— Давно я настоящей музыки не слыхал, — говорит адъютант Медлявский, — хорошо бы теперь послушать Шопена, а потом бы отправиться в клуб или в театр.

— Клуб мы сейчас и здесь устроим, — решительно заявляет Кузнецов. — Пошлём за докторами и сыграем в девятку.

— У докторов, должно быть, имеется запасец, — подхватывает Костров. — Эх, хорошо бы по единой уконтропить...

— Шкира! Зови докторов! — командует адъютант.

Часам к двенадцати ночи в старой усадьбе шумно, как в ресторане. Комната с белыми колоннами вся уставлена накрытыми столами. Звенят ножи и тарелки, звенят стаканы и рюмки; и так не хочется думать о войне и грязных трясинах, когда кругом светло и уютно от лампы под абажуром, а раскрытое пианино говорит воображению больше, чем самая обольстительная музыка. После двух месяцев бродячей военной жизни при виде хорошо сервированного стола даже беззастенчивый циник впадает в мечтательность. Особенно в предвкушении выпивки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: