— Глянул ко мне господь, глянул, всевидец, — бормочут губы узника, и умиленное лицо его обращается к солнцу. — Гляди, гляди, милое, дай и мне на тебя поглядеть…
Узник крестится и кланяется солнцу до земли…
— Ишь ты, такое ж ласковое, как и в те поры было, в молодые-те годы, и там, на Волге, и на Москве, и на Даурах, и на Байкале… А поди и с Москвы глядят на него, как я вот ноне гляжу, и царь глядит, и Никонко-пес… И детки мои глядят, и Федосьюшка свет Морозова… Ох, миленькая моя дочушка!..
Он задумчиво опускает голову. Косые лучи серебрят его седину… Голова вновь подымается…
— Что ж я молчу? Сем-ко погуторю сам с собой, не с кем-су, а то ин разучусь говорить в темнице-то… Пятой год вить гласу человеческого не слышу, о-о-хо-хо!.. Вот дни божьи уж не различаю, счет потерял им; не вем среда, не вем суббота, не вем пост, не знай разговенье… Э-эх! А уж о праздничках божьих и не загадывай, ни спас, ни петров день…
Что-то пропискнуло за оконцем. Узник радостно улыбнулся.
— А! Прилетел, милый… Ну, поклюй, поклюй… Ах, воробушек, воробушек миленькой! По миру, по воле летаешь, и нет-нет и меня навестишь во узах… Добро! Бог и тебе зачтет это… А что, миленькой врабышек, все так же ли зелень зелена на миру, как и бывало? А? И ласточки в зеленом бору разговаривают? И травка с травкой шепотком переговаривается!.. Ах, мир, мир божий! Колико красен ты и грешен! Да полно!
Воробей на оконце опять чирикнул. К нему подсели другие, махая крылышками…
— А, милой! Деток привел… Ах, они махоньки! Естушки просят, крылышками трепыхаются… Ах, детки, детки!.. А мои-то где? Живы ли, полно? А может, и их повесили, либо так удавили, либо сожгли… Ох, люди зверие, люди аспиды и василиски! А еще зверя зверем называете! Вы озверели пуще льва и пардуса, окаменели сердца ваши, озлобнели помыслы ваши… Ох, да что я! Али проклинаю! Нет, господи благослови их и умягчи, открой очеса их… А! Улетели врабяточки мои, поклевали крох узника, ну и господь с вами…
В углу, в соломе, что-то зашуршало, Аввакум глянул в угол.
— А! И ты, соузник мой, пришел?… Ах ты дикой, дикой.
Из-под соломы выюркнул мышонок и, поводя усиками, испуганно глядел на старика своими черненькими глазками.
— Что, дикой, а? Все боишься меня? Бойся, миленькой, бойся человека… О! Он страшнее кошки… Кошка тело токмо съест, а человек и душу выпьет, аки паук головку мухи… Ну-ну, дурачок! Ступай, ступай, не бойся, там крошки я тебе припас…
Мышонок заскрипел зубками о сухарь…
Аввакум приподнялся с земли. Цепи загремели на нем. Мышонок вздрогнул всем своим маленьким тельцем и юркнул под солому.
— А, испужался, дурачок! Ах, дикой, дикой!
Он направился к переднему углу, гремя кандалами…
— Вот и это железцо весело гремит… все же разговоры оно говорит со мной, железцо-то, дружок мой неразлучный… Ну, звени, звени, говори со мной… Спасибо вам, Пилаты, мучители мои, что друга со мной посадили в темницу, узы мои драгие, многоценные… Благо есть с кем погуторить…
И он нагнулся, приподнял железный поворозок кандалов и поцеловал его…
— А ржаветь, друже, начал, да и не диво: скоро пять годков обнявшись спим… Да что ты, железцо, милое! И душа моя ржаветь стала, и сердце, сдается, проржавело… о-о-хо-хо!
Он взял в переднем уголку своей мрачной кельи книгу и вынул из нее тетрадку…
— А сем-кось пуготорю еще сам с собою. Прочту маленько, что я написал ноне в своей душевной грамотке…
И он развернул тетрадку, поднес ее к светлой полосе против оконца, покачал над ней головой, говоря: «По смерти моей прочтут детки», — сел на землю и приготовился читать.
— От сих мест… протопопа Аввакума чтение… Он улыбнулся и снова покачал головой.
— «В те же поры, — начал он медленно, — и сынов моих родных двоих, Ивана и Прокопия, велено же повесить; да они, бедные, оплошали и не догадались венцов победных ухватити: испугався смерти, повинились, так их и с материю троих в землю живых закопали. Вот вам и без смерти-те смерть! Кайтеся, сидя, дондеже диавол иное что умыслит. Страшна смерть, не дивно! Некогда и друг ближний Петр отрекся, и, исшед вон, плакася горько, и слез ради прощен бысть. А на робят и дивить нечего; моего ради согрешения попущено им изнеможение. Да ужо добро! Быть тому так. Силен Христос всех нас спасти и помиловати… Ох, детки, детки!»
Он остановился, по лицу его текли слезы и стучали, разбиваясь брызгами о тетрадку.
— Не вижу-су, слезы застилают… Эки хляби-те слезные!.. Плачь, плачь, душе моя! Ох!.. Плачь, слезы пуще мыла моют душу грешную…
Выплакавшись, он перекрестился и продолжал чтение
— «По сем той же полуголова Иван Елагин был и у нас в Пустозерье, приехав с Мезени, и взял у нас сказку, сице речено: год и месяц, и паки: «Мы святых отец предания держим неотменно, а палестинского патриарха с товарищи еретическое соборище проклинаем», — и иное там говорено многонько, и Никону, заводчику ересем, досталось небольшое место. По сем привели нас к плахе и, прочет, назад меня отвели, не казня, в темницу. Чли в законе; «Аввакума посадить в землю в срубе и давать ему воды и хлеба». И я супротив того плюнул и умереть хотел, не ядше, и не ел дней со осмь и больше».
Он остановился и что-то наблюдал, тихонько позвякивая кольцом от кандалов…
— Ишь ты, лядин сын, — заговорил он, поднимая глаза кверху, на просвет. — А! Любишь, дурачок, всякую мусикию… на-на, слушай, немец ты эдакий!
Это он говорил к пауку, который на тонкой нити своей спускался с потолка темницы, на просвет. Сидя пятый год в одиночном заключении и боясь разучиться говорить, забыть свой собственный голос, Аввакум постоянно разговаривал сам с собой или обращал речь к воробью, прилетевшему к нему на оконце, к вороне, каркавшей на кресте, к приученному и прикормленному им мышонку и даже к пауку, которого привычки он изучил в совершенстве.
— А? Любишь мусикию, шельмец!.. Тоже соузник мой, паучок, только мушек ловить горазд, что твой Павел краснощекой, митрополит крутицкой. Да добро!
За дверью темницы кто-то тяжело вздохнул, словно застонал.
— А, Кириллушко, тюремщик мой, по деткам да по жене тоскует… тоже невольный человек…
Стон повторился. Аввакум горько махнул рукой и опять нагнулся к тетрадке.
— «По сем Лазаря священника взяли, — продолжалось тихое чтение, — и язык весь вырезали из горла. Мало пошло крови да и перестала. Он же и паки говорит без языка. Таже, положа правую руку на плаху, по запястье отсекли, и рука отсеченная, на земли лежа, сложила сама персты по преданию и долго лежала так пред народы, исповедала, бедная, и по смерти знамение спасителево неизменно. Мне-су и самому сие чудно! Бездушная одушевленных обличает. Я на третий день у него во рте рукою моею щупал и гладил: гладко все, без языка, и не болит. Дал бог, по временне часе исцелело. На Москве у него резали, тогда осталось языка малость, а ныне весь без остатку резан. А говорил два года чисто, яко и с языком. Егда исполнилися два года — иное чудо: в три дня у него язык вырос совершенной, лишь маленько тупенек, паки и говорит беспрестанно, хваля бога и отступников порицая».
За темничной дверью что-то звякнуло и словно собака зарычала. Аввакум прислушался…
— Ноли пес? Откуда бы собаке быть?
За дверью снова тихо. Где-то, должно быть на насыпи или на кресте, чирикали воробьи. Мышонок усердно грыз свой сухарь.
— Ох, могилка, могилка моя тихая! — вздохнул узник и опять начал читать.
— «По сем взяли священника-пустынника, инока-схимника, Епифания старца, и язык вырезали весь же. У руки отсекли четыре перста. И сперва говорил гугниво: по сем молил пречистую богоматерь, и показаны ему оба языка, московский, что на Москве резали, и здешний, на воздухе. Он же, один взяв, положил в рот свой и с тех мест стал говорить чисто и ясно, а язык совершен обретеся во рте. Дивна дела господня и неизреченны судьбы владыки! И казнить попускает, и паки целит и милует! Да что много говорить! Бог старый чудотворец, он небытия в бытие приводит, восе веть в день последний всю плоть человечу в мгновение ока воскресит. Да кто о том рассудити можете? Бог бо то есть: новое творит и старое поновляьт. Слава ему о всем».