— Опять где-то идет война. Кто знает, для чего все эти бои, все эти отступления и наступления. Но так идет с тех пор, как я был мальчишкой, так будет и после моей смерти, — я в этом уверен.
— Ну, а для чего же они схватили моего соседа? Ведь он ни в чем не виноват, так же, как и я, а я в первый раз слышу об этой новой войне, — спросил Ван-Лун в большом замешательстве.
И старик, стуча крышками котлов, ответил:
— Эти солдаты идут в поход, и им нужны носильщики для переноски постелей, оружия и снарядов, и они насильно хватают таких, как ты, рабочих. Да откуда ты? Ведь в городе это не новость.
— Ну и что же? — настаивал Ван-Лун, задыхаясь от волнения. — Как они платят, какой может быть доход?
Старик был очень стар, ничего уже не ждал от жизни и ничем не интересовался, кроме своих котлов, поэтому он ответил небрежно:
— Платы никакой, а еда — два куска черствого хлеба в день, и запивать ее полагается водой из пруда. А когда дошел до места, то можешь отправляться домой, если ноги тебя таскают.
— А что же будет с его семьей? — ужаснулся Ван-Лун.
— А им какое дело? — ответил старик презрительно, заглядывая под крышку ближайшего котла, не вскипела ли там вода.
Облако пара окутало его, и едва можно было разглядеть его морщинистое лицо, склоненное над котлом. Все-таки это был добрый человек, потому что, когда он снова вынырнул из пара, он увидел то, чего Ван-Лун не мог видеть из-за котлов, — что солдаты снова приближались, обыскивая улицы, откуда бежали все здоровые мужчины.
— Нагнись пониже! — сказал он Ван-Луну. — Они опять идут.
И Ван-Лун еще ниже пригнулся за котлами, и солдаты с громким топотом прошли мимо. Когда грохот их тяжелых сапог по мостовой затих, Ван-Лун выскочил из-за котлов и, схватив пустую рикшу, помчался с ней к шалашу. Задыхаясь, он рассказал О-Лан, которая только что вернулась домой и варила горсточку зелени, набранной у края дороги, что с ним случилось и как ему едва удалось спастись. И когда он говорил, его снова охватил страх при мысли, что его могли бы угнать на войну, и старик-отец, и жена, и дети умерли бы с голоду, а его могли бы убить в сражении, и кровь его пролилась бы напрасно, и он никогда больше не увидел бы своей земли. Он посмотрел на О-Лан измученным взглядом и сказал:
— Может быть, продать маленькую рабыню и уехать на Север, к земле?
Она подумала и сказала, как всегда, вяло и равнодушно:
— Подожди несколько дней. В городе ходят странные слухи.
Однако он решил не выходить на улицу днем, а послал старшего сына отвезти рикшу туда, где он ее нанимал, и, дождавшись ночи, пошел к торговым складам и там за полцены всю ночь возил большие фургоны, нагруженные ящиками. Каждый фургон со стоном тянули, надрываясь, человек двадцать. А в ящиках лежали шелка и ситцы, и душистый табак, такой душистый, что запах его пробивался сквозь деревянные ящики. Там были большие кувшины с маслом и винами.
Всю ночь он тащил тяжелый фургон по темным улицам, налегая грудью на веревки, и его обнаженное тело обливалось потом, и босые ноги скользили по булыжникам мостовой, влажным от ночной сырости. Перед ними, показывая дорогу, бежал мальчик с пылающим факелом, и в свете факела лица и тела людей и мокрые камни мостовой блестели одним и тем же блеском. Ван-Лун вернулся домой перед рассветом, задыхаясь от усталости и не в силах даже поесть перед сном. Но при свете дня, когда солдаты обыскивали улицу, он спокойно спал в дальнем углу шалаша за кучей соломы, которую собрала О-Лан, чтобы его не было видно. Какие шли бои и кто с кем воевал, этого Ван-Лун не знал. Но с наступлением весны город наполнился тревогой и страхом. Весь день по городу двигались экипажи и везли богачей и их имущество — одежду, крытые шелком одеяла, красивых жен, увешанных драгоценностями, к берегу реки, а оттуда корабли увозили их в другие города; а некоторые ехали к дому, где ходила огненная повозка. Ван-Лун не выходил на улицу днем, но мальчики возвращались с широко раскрытыми блестящими глазами и рассказывали:
— Какого человека мы видели! Он был толстый и огромный, как бог в храме, и он был закутан во много-много локтей желтой шелковой материи, и на большом пальце у него было надето золотое кольцо с большим зеленым камнем вроде стекла, и тело у него лоснилось от масла и еды!
Или старший мальчик рассказывал:
— А мы видели вот такие ящики, много ящиков, и когда я спросил, что в них лежит, то мне сказали: «В них лежит золото и серебро, но богатые не могут увезти все, что у них есть, и когда-нибудь все это будет наше». А что он хотел этим сказать, отец? — Мальчик вопросительно посмотрел на отца.
И когда Ван-Лун ответил коротко: «Почем я знаю, что хотел сказать какой-то городской лентяй?», мальчик воскликнул с завистью в голосе:
— Хорошо бы пойти сейчас и взять все это себе, раз оно наше. Я бы попробовал печенья. Я еще никогда не ел сладкого печенья, посыпанного сверху кунжутным семенем.
Дремавший старик поднял голову и сказал, словно про себя:
— Когда бывал хороший урожай, мы пекли такое печенье к осеннему празднику, и когда молотили кунжут на продажу, мы оставляли немного себе, для печенья.
Ван-Лун вспомнил печенье, которое О-Лан делала однажды к новогоднему празднику, печенье из рисовой муки, сала и сахара, и при этом воспоминании у него потекли слюни, и сердце защемило тоской о прошлом.
— Если бы нам вернуться домой, к своей земле! — пробормотал он.
И вдруг ему показалось, что он больше не сможет пролежать ни одного дня в этом жалком шалаше, где за кучей соломы нельзя даже вытянуться во весь рост; не сможет больше ни одной ночи напрягаться целыми часами и, налегая всей грудью на врезающуюся в тело веревку, тащить тяжелый груз по булыжникам мостовой. Каждый булыжник он помнил и считал своим врагом, и он знал всякую колею, по которой можно было обойти камень и таким путем сберечь хоть каплю сил. Бывали темные ночи, особенно если шел дождь, и улицы были мокры, мокрее, чем всегда, тогда вся ненависть его сердца обращалась против этих камней под ногами, против камней, которые словно прилипали к ногам и к колесам нагруженного сверх сил человеческих фургона.
— О, земля моя! — вдруг воскликнул он и так заплакал, что дети перепугались.
И старик, глядя в изумлении на сына, начал кривить поросшее редкой бородой лицо, как ребенок кривит лицо, когда видит, что заплакала мать.
И снова О-Лан сказала своим ровным, бесцветным голосом:
— Подождем еще немного: скоро будет перемена. Сейчас везде об этом говорят.
Из шалаша, где он прятался, Ван-Лун часами слушал топот множества ног, топот армии, идущей в поход. Приподняв немного цыновку, которая отделяла его от дороги, он приложил глаз к щели и увидел мелькающие ноги, ноги без конца, ноги в кожаных башмаках, икры в обмотках, ноги, переступающие одна за другой, пара за парой, сотня за сотней, тысяча за тысячей.
Ночью, таща свой фургон, он видел мелькающие мимо лица, выхваченные на мгновенье из тьмы пылающим впереди факелом. Он не смел о них расспрашивать, покорно тащил свой фургон, торопливо съедал чашку риса и весь день спал тревожным сном, прячась в шалаше за соломой.
В эти дни никто не разговаривал друг с другом. Город был охвачен страхом, и каждый спешил покончить с делами, уйти домой и запереть за собой дверь. В сумерки у шалашей уже не было ленивой беседы. Палатки на рынке, где прежде продавалось съестное, теперь стояли пустыми. Торговцы шелком убрали свои пестрые вывески и заколотили широкие, выходящие на улицу окна толстыми досками, плотно пригнанными одна к другой, так что, проходя по городу в полдень, можно было подумать, что все население спит.
Везде шептали, что подходит неприятель, и все, у кого хоть что-нибудь было, боялись этого прихода. Но Ван-Лун не боялся, не боялись и другие обитатели шалашей. Они не знали, прежде всего, кто этот неприятель, и терять им было нечего, так как даже жизнь не имела для них большой цены. Подходит неприятель? Что же, пусть его подходит: ничего не может быть хуже их теперешнего положения. Но каждый из них шел своей дорогой и не говорил откровенно ни с кем.