— Не то, — твердо говорит Леонид Макарович.

Мефистофель внезапно клокочет и сразу затихает: трубка вынута изо рта.

— А что такое «то?» Дорогой мой, вы знаете, что такое «то»?

— Вы, правы, конечно. Я — профан. Признаю и простите великодушно. «То» — это реализм. Прямая и жестокая правда. Горькая и ни в коем случае не подслащенная.

— Уж не хотите ли вы сказать, что я делаю не фильмы, а сласти?

Вот так и надо с ними, доморощенными критиканами: прямо, в упор. Небось, не посмеет сказать «да».

Леонид Макарович молчит некоторое время. Собирается с мыслями или переводит дух.

— Хочу, — выговаривает он, отводя глаза, но, тем не менее, довольно решительно. — Именно это я и хочу сказать, Манцуров.

— Однако! Дорогой мой!

— Да вы не сердитесь. Я с глубочайшим уважением. Позвольте вам правду сказать?

— Позволим, Федор?

— Пусть валяет, — сонно кивает Гаев.

— Валяйте вашу правду, — неохотно разрешает Манцуров. Сейчас начнется. Вот так оно и получается: куда бы ни приехали, всяк норовит высказать свое мнение. Тысяча мнений, а что в них проку для работы? Сценарий вот лежит, и мысли улетучиваются…

Разметав руки, далеко протянув ноги, безразличные гости сидят на диване в учительской. Ждут, когда подъедет вся киноэкспедиция.

— Однажды я сказку читал. Впрочем, может быть, и не сказку, а что-нибудь другое. Не помню, какой уж там жанр был. А сюжет такой: в лесном домике живет маленькая девочка. Ее очень любит лесник. Он добрый человек. И когда девочка спит, лесник уходит в лес и раскладывает под цветы конфеты. — Гости рассматривали его спокойными глазами. Любопытства не чувствовалось. — Извините, у меня сухо получается. В сказке все было гораздо красивее, поэтичнее. Я так не умею.

— Там приукрашено было. Понятно. Двигайте дальше, — говорит Гаев.

— Хорошо, двигаю дальше. Утром девочка просыпается. Бежит в лес, рвет цветы. А под цветами — конфеты. Вкусные и сладкие. Представляете, как приятно и радостно девочке?

— Очень даже представляем, — говорит Гаев, а Манцуров ему вторит: — А что? Хорошо. Очень хорошо.

— Я тоже сначала думал — хорошо. Потом еще подумал и решил: плохо. Даже очень плохо.

— Однако! Дорогой мой! Почему плохо? Девчонке дают радость, украшают ее детство, внушают добрые чувства — и плохо? Дорогой мой! Куда вы заехали?

— Говорите, чувства добрые внушали? Внушать-то внушали, только — что? Превратное понятие о жизни внушили, вот что.

— Вот тебе раз! — чуточку оживляется Гаев. — Как так?

Манцуров вскакивает, бежит, останавливается перед столом, за которым сидит директор школы:

— Дичь! Так нельзя. Поясняйте, дорогой!

— Непонятно? — уныло спрашивает Леонид Макарович. — Попытайтесь смотреть не сверху, а снизу. Как народ на эти конфетки смотрит… Заболел лесник. На другой участок перевели. Денег у старика не стало. Мало ли… А девочка бежит в лес. А под цветами пусто. Нет конфеток… Нет, вы представляете, что с ней будет. Уж я-то знаю, что значит в юности так разочароваться.

— Стоп, стоп! Я вас правильно понял: цветов в жизни нет и не должно быть? Одни лопухи? Крапива?

Корсаков грустно рассматривает взвинченного режиссера:

— Вы передергиваете, Манцуров. И цветы, и лопухи — все есть и будет. А вот конфеты — не надо. Мы просто не имеем права воспитывать людей на конфетках.

— Так.

Манцуров молча отходит к окну. На школьном дворе сизо от выхлопных газов. Один за другим въезжают автофургоны экспедиции. Они неуклюже выстраиваются в ряд.

— Наши прибыли. Займитесь, Гаев.

Гаев встает, потягивается:

— А что, Сурен? Товарищ правильно толкует: сладкие картинки мы народу подбрасываем. Пирожное. А народу ржаного хлеба хочется. Он жизнь понять хочет.

Манцуров гневно смотрит вслед. Дуб! Изрек вот так, мимоходом, перечеркнул свою же работу и ушел. А старый шкраб словно сыч сидит в своем кресле, молчит, повеся голову. Ходок за правдой. Кажется, уже не рад разговору.

— Так. Не могу с вами согласиться, дорогой мой. Жизнь без радости, жизнь без украшений, тусклую и серую — вот что вы проповедуете. Нет, нет и нет! Приподнятость в искусстве неизбежна. Закон.

Корсаков поднимает седую голову:

— Извините меня, Манцуров. — Он улыбается смущенно и невесело. — Почему «тусклую и серую»? Разве в настоящей жизни все тускло и серо? Извините меня, Манцуров. — Он встает и почему-то прощается: — До свидания! Пойду, посмотрю на дворе.

— До свидания! — кивает Манцуров. — Пойдите, дорогой мой, пойдите.

Он хорошо придумал, старик: самое лучшее сейчас — разойтись.

6

Разошлись. Мирно разошлись — морды не били, глаза не царапали. Но все равно — поздно. Уже зацепило. Уже больно. Такое коротенькое, такое бессмысленное: «не то». Собственно, ничего нового. Еще один упрек за много-много лет работы. За тысячи и тысячи бессонных ночей. За почти аскетический образ жизни. За лишения и мучения всей жизни.

Вероятно, думает, что сказал новое, чего Манцуров не знает и очень хочет знать. Открыл Америку. В таком возрасте уже нет больше Америк, дорогой мой. Тайно или явно, но всегда рядом вертелся этот проклятый вопрос: «То или не то?» Картины уходили из фабрики, шли к людям, к критикам и рецензентам, их хвалили или ругали, а в уме все звенело: что ты сделал? «То» или «не то?» Кто ты? Талант или бездарь?

Иногда ты сам себе такой хороший, души не чаешь. Гений, не меньше. На колени, земной шар! К ногам, Вселенная! И картины твои — непонятные шедевры. И ходишь ты под солнцем, как надутый индюк. Но придет она, трудная минута, и ты сам себе судья. Ты — ничто, серая посредственность. Никакой искры в тебе, что делаешь — банальщина и дешевка.

И тогда становится страшно. На своем ли был месте? Не случайно ли угадал в киноискусство? Может быть, на твоем месте должен был трудиться кто-то другой, способней и достойней?

Верно ли ты выбрал тогда? Тогда… Тогда было так давно, что можно усомниться — было ли оно вообще. Тысяча девятьсот девятнадцатый год. Первый председатель аула послал его в Москву, к Луначарскому. Он приехал таким, каким ходил в горах с овцами — в папахе и бурке, с переметными сумами на локте. Луначарский осмотрел его и спросил: «Чистокровный горец. Хочешь в нашу киношколу, джигит?» «Хочу», — пробасил Сурен. Хотел он или не хотел? Сейчас не скажешь. Уже забыто. Но ничего — кончил киношколу, кончил ВГИК, стал работать в кино. Вероятно, был так же неуклюж, как неуклюж сейчас этот Юрка. И так же честолюбив, и так же самовлюблен, и так же глух к советам, как честолюбив, самовлюблен и глух нынешний Юрка. И так же набивал шишки на лбу из-за своего упрямства. Почему молодые начинают понимать свои ошибки только тогда, когда упадут и встанут с шишкой на лбу и мятыми боками?

Стучат? Неужели опять он, доморощенный критикан? Сорвал рабочее настроение, добавить захотелось? Когда же он займется сценарием, черт возьми? Хорошие мысли, что были с утра, уже расползлись. Стучат! Вот и собрался с мыслями ты, Сурен!

— Сурен! Сурен Михалыч! Откройте! — доносился голос Гаева и что-то чмокало там, за дверью.

— Ну, что? Ну, что вам? — с тихой яростью спрашивает Сурен и открывает дверь.

— Вот, взгляните! — кивает Гаев на Юру. — Помощник режиссера Юрий Николаевич Сопов. Они больше не желают работать. На нас работать, Сурен Михалыч. Эксплуататоры мы и угнетатели свободной личности. Одним словом — то да се.

— Не желаю! — со злым упрямством, с влажными глазами подтверждает Юра. — Немедленно еду домой. И черт с вами!

— Черт с нами? — недоумевает Манцуров.

— Видите? — кивает Гаев. — Совсем ненормальный. Что делать?

— Будешь ненормальный, когда… Попробовали бы, не то бы запели…

— Что он пробовал? Ты знаешь, Федор?

— Бабуся его метелкой отвозила. Вот что он пробовал, — объясняет Гаев и смачно грызет огурец — подношение Саши.

— Дурацкая манера все преувеличивать. Было бы вам известно, меня никто не отвозил.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: