Не получается у меня сегодня, не оборачиваюсь я.
Иду в штабной корпус, в казенный дом, построенный в начале века. Поднимаюсь на второй этаж. Передо мной длинный полутемный коридор. Останавливаюсь у печной дверцы, слушаю, как гудит огонь. Пахнет сосновой смолой, сырым углем, табачным дымом, ваксой, и запахи эти, смешиваясь, возбуждают смутные воспоминания, и я стою, вбирая тепло, и вижу приоткрытое поддувало и крашеный пол, обитый у подножья печи гнутой, продавленной жестью, и чугунную вьюшку, высунувшуюся из дымохода, и высокий, сводчатый потолок, и небольшое окошко в торце коридора, и слышу глуховатый голос огня, повествующий о медленном времени, о прошлом уюте, о дороге, по которой не возвращаются.
О, светлая печаль!
Улыбаясь, отворяю дверь кабинета, заглядываю, спрашиваю:
— Можно?
Полковник Терентьев сидит за столом, складывает какие-то бумаги в папку. Тускло поблескивают звездочки на широких погонах, поблескивает седина в русых волосах.
— Здравствуйте, — говорю, — вы меня вызывали?
Он подымает голову, смотрит, и большое добродушное лицо его насупливается, и, глядя исподлобья, из-под реденьких бесцветных бровей, он кричит воинственным фальцетом:
— То, что вы одеты в штатскую одежду, не дает вам права на разгильдяйство! Вы призваны на переподготовку, значит, находитесь в рядах Советской Армии и должны подчиняться ее уставам! Никаких «можно»! Никаких «здравствуйте»! Вы обязаны доложиться старшему по званию как положено! Лейтенант-инженер такой-то по вашему приказанию прибыл! Вам ясно?! Выйдите в коридор и постарайтесь вернуться сюда офицером!
Выхожу, оглушенный. Снова открываю дверь:
— Разрешите?
— Слушаю вас.
— Лейтенант-инженер такой-то по вашему приказанию прибыл!
— Вольно, — не заметив ничего неладного, говорит он и приглашает вполне по-штатски: — Садитесь.
Присаживаюсь у краешка стола. Полковник подвигает ко мне лист бумаги и простенькую шариковую ручку:
— Пишите объяснение. По поводу вашего опоздания.
— Может быть, устно? — спрашиваю я.
— Устно нельзя! — отрезает он.
Задумываюсь — что писать? — а в памяти прокручивается первый день занятий. Тот же кабинет, те же действующие лица. Стоим у окна, и полковник говорит, словно сокровенным делится:
«Будем готовить вас на должность начальника полевого хлебозавода».
«Но я ничего не смыслю в хлебопечении, — развожу руками, — я ни дня не работал в пищевой промышленности вообще».
«Однако на военной кафедре института вы обучались по специальности «продовольственное снабжение»?»
«Это было так давно, что я успел все позабыть».
«Ничего, за эти две недели мы напомним вам теорию и ознакомим с материальной частью, а осенью призовем на сборы и дадим возможность попрактиковаться в полевых условиях».
«А может, оставить эту затею? Не проще ли использовать меня по профилю моей теперешней специальности?
«Вы нужны нам именно в том качестве, о котором я говорю».
ИТАК,
если взойдет искусственный гриб, то в тени его чудовищной шляпки
Я БУДУ МЕСИТЬ ТЕСТО, ПЕЧЬ ХЛЕБ.
Торопясь, пишу в объяснительной: «Опоздал, потому что проспал». Это в большей степени соответствует истине, чем повесть о парализованной девушке, беллетристика, которую мой единственный читатель счел бы, наверное, изощренной ложью. Да и была ли она, Зарина? (Привыкаю к ее имени.) Если бы я проснулся вовремя, встал и вовремя вышел из дома, вовремя сел в автобус или в трамвай — если бы, если бы. Отдаю бумагу полковнику, он читает, шевеля губами, отрывается, долго смотрит на меня.
— Шутка? — спрашивает наконец.
— Нет, — отвечаю, — правда.
— Что ж будильник-то не завел? — простодушно удивляется он.
— Завел, — говорю, — да звонка не услышал.
Полковник качает головой:
— Эх, молодость, молодость.
С высоты его лет я кажусь вопиюще молодым, наверное, даже юным, пожалуй.
— А я за всю свою жизнь ни разу не проспал, — с грустью говорит он вдруг, — не было такой возможности.
Вот и биография. В одной-единственной фразе. И не нужно личного дела, анкет никаких. Исчезают погоны, петлицы, мундир, и полковник предстает передо мной голым — славная наша мотопехота, царица полей — голый и грустный полковник. Серая кожа, опущенные плечи, отвисший живот. Подтянитесь, полковник, вы не так уж плохо выглядите для своего возраста. Сколько вам, кстати? А вдруг вы проживете еще столько же, и мы, сравнявшись, два долгожителя — мне девяносто, вам около ста двадцати — будем сидеть себе целыми днями на бульваре и под шелест листьев беседовать неторопливо, вспоминая прошлое и предполагая будущее. Будем сидеть, олицетворяя собою вечность, и, беседуя, поглядывать исподтишка на проходящих девушек. (Вы заметили, наверное, что в каждом следующем поколении они становятся все красивее, если счет поколениям вести от окончания войн?) Ах, полковник, время опадать листьям и время распускаться. И ничего тут не поделаешь, хоть мне и хотелось бы как-то поддержать вас, помочь, хоть слово доброе сказать — но где оно, это слово?
— Вы свободны, — вздыхает он, — идите.
— Слушаюсь, — говорю, — впредь можете быть во мне уверены.
Вижу во дворе тупорылый грузовик, крытый зеленым тентом, и подпрыгивающих своих сопризывников. Они толкают друг друга, греясь, смеются, им хорошо здесь, вдали от работы, от сумрачных ликов начальства, они рады двухнедельной передышке от обыденности, они играют в бравых солдат.
— Ну, как? — спрашивают меня. — Что полковник?
— А-а, — отвечаю небрежно, — поговорили по душам.
Слышу голос Миклоша Комара, он зовет меня на склад, и я иду, выбираю себе в ворохе обмундирования ватный бушлат, брюки и валенки. Переодеваюсь, подпоясываюсь брезентовым ремнем, выхожу, смешиваюсь со своими сопризывниками, такой же толстый и неуклюжий, как они, толкаю кого-то и меня толкают, и все мы на одно лицо, и я уже сам не знаю точно, который из нас я.
— По машинам! — командует Миклош, будто всю дивизию ведет за собой или полк по крайней мере.
Карабкаемся один за другим, оскальзываясь в негнущихся валенках, забираемся в кузов, задергиваем зеленый полог, усаживаемся на продольные скамейки, слышим, как хлопает дверца, — это Миклош занимает свое место в кабине, — как взвывает стартер, и машина трогается и, проехав немного, останавливается у высоких железных ворот возле КПП. Ворота повизгивают, открываясь, и сквозь визг этот доносится до меня знакомый голос дежурного:
— Коля, опоздавший тоже едет?
— Да, — отвечает Миклош, или Коля, как зовут его сослуживцы, — едет, а что?
— Я бы не допускал его к оружию. Он не в себе, по-моему. Может, алкоголик?
— Нет, — усмехается Миклош, — он не пьет. Он вообще такой.
Какой? Какой?
— Смотри, тебе виднее, но я бы поостерегся.
Мигают светофоры, красные, желтые, зеленые огоньки, но мы не видим их из-под тента, не видим дороги и не знаем, куда нас везут. Мы молчим, завороженные движением, свистом ветра, слепым стремлением вперед. Но вот уже город позади, и машина перестает спотыкаться на перекрестках и набирает ход. Нас потряхивает, колотит друг о друга, и мы оживляемся понемногу, устраиваемся поудобнее, и двое заводят разговор о перепелах, зайцах, кабанах и медведях, о различных способах их умерщвления, и мы привычно подшучиваем над ними, охотниками, пятеро против двоих, а машина мчится по шоссе, рассекая застывшее пространство, и все умолкают вдруг, ощущая в себе страстный позыв, неодолимое желание озвучить скорость песней. Из глоток вырываются коротенькие, спазматические вокализы; разноплеменное общество наше — четыре осетина, ингуш, армянин и русский — ощупью пробирается к единству, и, наконец, оно найдено: друзья-охотники запевают с отчаянной лихостью, и остальные подхватывают громоподобно: