На камне-валуне сидит Магарыч и думает, вспоминает. Горькая усмешка на лице. Вспомнился ему он сам, молодой, веселый, сидит на гранитном камне и трет деревяшку о деревяшку. Счастливый был, всем обладал: и самородком, и красивой Лизаветой. И молодость была при нем, и здоровье. А он — шик-ширык! — тер брусок о брусок, мечтая о деревянном огне, который приносит счастье. Счастье у него было, а он желал большего. Веселье в доме было — он большего хотел. И здоровья большего хотел. А что же сейчас? Может, напрасно он смирился с бедой? Может, зря и бруски забросил? Может, опять взяться — шик-ширык! — добывать деревянный огонь, который принесет ему счастье? Поздно: старость, как медведь, облапила и никуда от себя не отпускает. Семь деревяшек после фронта износил Магарыч, каждые пять лет по одной деревяшке, — сколько еще осталось?.. Магарыч смотрит на вытянутую перед ним деревяшку с медным наконечником и от шутливой мысли, вдруг пришедшей в голову, весело усмехается. «А вот мы сейчас попробуем», — мысленно говорит самому себе Магарыч и, склонясь с камня-валуна, на котором он сидит, поднимает с земли какой-то деревянный обрубок, тяжелый, лиственничный, серный. «Попробуем!» — мысленно говорит он и, сбочив голову, как тетерев, и высунув язык от усердия — шик-ширык, — начинает серным лиственничным обломком тереть по своей деревянной ноге.

«Шик-ширык!» — трет Магарыч по ноге, и ему не больно. Если бы нога была живая, то сделалось бы больно, да и вряд ли от живой, настоящей ноги вздумал бы кто возжечь огонь. Огонь можно пытаться получить только от деревяшки, сухой, крепкой...

«Шик-ширык», — трет Магарыч, терпеливо, долго, он почти уверен в успехе и ничуть не удивляется, когда лиственничный обрубок начинает дымиться духовито и потом вдруг загорается сине-оранжевым, с искрами, огнем, точно таким же, каким видел его отец перед своим счастьем, каким видел его и Магарыч, когда тридцать с лишним лет назад взорвалась немецкая мина.

Сине, оранжево, красно, с искрами горел смоляной обрубыш, Магарыч держал его в руке и, горько усмехаясь, смотрел на этот вещающий счастье, такой поздний для него огонь...

Высока Осиновая гора, горькими поросла осинами. Чего шумят они? Ветра нет, тихо в природе, облака в небе неподвижно висят над горами, не колыхнутся созрелые травы, а осины все шумят. Что вещают они людям?..

Сверло земное

Долгие годы я состою в доме престарелых, на Половинке, кастеляном. Рабочие обязанности мои — простые: сдай в стирку постельное и другое белье, прими его из прачечной, выдай старикам, обитателям дома нашего, чистое. И об одежке я обязан заботиться, что старички носят. Ну, и само собой разумеется, отвечаю я и за похороны, которые среди старичков — дело житейское — приходится править, увы, не так уж редко. Сам я тоже давно не молод...

Находясь, как и временные жители Половинок, в пределах старости, я обрел успокоение характера и держу себя на людях, а также и в одиночестве соответственно возрасту: в споры-разговоры вступаю реже, чем в молодые годы, больше молчу, соглашаюсь с высказанным и про себя размышляю. О своей думаю прошедшей жизни, о людях. Разные, думаю, люди проживают на земле, и они, думаю, в какой бы обстановке не оказались, сами собой всегда остаются. Что въелось ему в кровь с самых первых лет жизни, так и останется с ним навсегда. Чтобы убедиться в моем житейском выводе, стоит побывать на наших профсоюзных собраниях. Сядьте в президиум и смотрите в зал. Впереди, по обычаю, самые активные, по пять — семь раз за собрание с рукой тянутся, чтобы высказать свое слово. В середине же, справа у стены, — угрюмая оппозиция, эти всегда чем-нибудь недовольны. Позади же — бузотеры. Смотрю на них я и думаю: так вот вы всю жизнь и жили — одни бузотерили, другие активничали, а как время пришло, всем вам одно равенство — Половинка, дом, стало быть, престарелых, все одинаковое: завтрак, обед и ужин.

Лет тому восемь назад появился в нашем доме престарелых один старик, по имени Прокопий, высокий такой ростом, худой наружностью, что шкелет. Старик как старик, немного только суетливый какой-то, шебутной. Сижу раз в своей кастелянской, на счетах щелкаю, возрос он из дверей передо мной, толкует:

— Хочу посовещаться с вами, Сигизмундий, — так меня зовут, — по одному делу.

— Совещайся, — говорю ему в ответ, — Прокопий, я, в чем ежли возможно, посоветую тебе.

— У меня вопрос сурьезный, можно сказать, философский, — толкует мне Прокопий, не замечая моего удивленного лица. — Хорошо бы мне на старости лет пожить по-хорошему, чем-то отличиться хочу, чтобы и после смерти меня помнили и говорили обо мне долго и одно только хорошее.

— Похвальное, — говорю, — желание. Каждый, — говорю, — стремится к жизненной славе и послесмертной тоже.

— Я про то знаю, стремится каждый, — говорит Прокопий. — А ты мне посоветуй, как мне отличиться-то, чтоб заметили и прославили.

— Про такое дело подсказать никак невозможно, потому как у каждого своя слава и судьба своя, — сказал я. — Наверно, тебе следует, если имеется свое здоровье, проявлять заботу о других, за немощными ухаживать — мало ли чем можно помочь людям и тем самым в славе утвердиться.

— Я подумаю, по-хорошему подумаю, — согласился Прокопий и удалился, прямой и несгибаемый, как палка.

С тех пор, заметил я, стал Прокопий еще больше суетиться и вертеться передо мной, а также и перед заместителем по хозчасти Луппом Абросимовичем Востроглазовым. И тем самым зачислился наш старик в очень короткое время в активисты. Стал частенько поминать его заместитель в праздничных докладах, по линии месткома был поручен ему бытовой сектор, а в свободное время он не переставал заглядывать ко мне в кастелянскую, — тут о нем и узнал я все.

Прокопий — деревенский, как он говорил, из нагулков, то есть мать его, богатая хозяйка, согрешила с проходящим побродяжкой, а после, когда парнишка стал подрастать, грех-то и открылся. Однако муж его матери усыновил его, вырастил, но к своим детям все же не приравнял и отдал его в чужой дом, то есть женил на девке с переходом его в другую семью. Сделался Прокопий богатым человеком: тесть помер, все отказал дочке с зятем, — только богатством даровым Прокопию воспользоваться не пришлось, — мучения принял. В тридцать первом его как богатея произвели в эксплуататорское звание и увезли на север недра тайги разрабатывать.

Жена его, за богатство которой он пострадал, на север не поехала. Вскоре он, находясь в ссылке, узнал, что вышла она за другого. Прокопий шибко не печалился: ему тогда не до переживаний сердечных было, надо было самому в тайге уцелеть.

Поставив перед собой цель — выжить, Прокопий стал проявлять активность на работе; его вскорости заметили и выдвинули в члены самоохраны — товарищей охранять, а ежли кто сдуру побежит, за тем поскакать на коне и возвернуть обратно.

Состоя в самоохране, как признавался мне Прокопий, он разбаловался, на «чижолую» работу смотреть не хотел и все норовил в придурки — писарьком в контору, певцом-козлетоном в самодеятельность, рассыльным-курьером, мастером-бригадиром каким-нибудь, который не отвечает ни за что. Так и крутился всю жизнь. О северной ссылке давно позабыто, но «придурщина» осталась в Прокопии навсегда.

Вторично он не женился, прожил одиноким бобылем, оттого и запросился на Половинку, когда время подоспело, в чем ему не отказали...

Итак, крутился Прокопий и у нас, в доме престарелых, активничал. Надо Луппу Абросимовичу, скажем, старичков, кто в здоровом состоянии, на горох бросить или на картошку — у нас свое подсобное хозяйство, — созывается, как положено, собрание, Прокопий и еще кое-кто таких же, как он, выступают немедленно с поддержкой; никто не возражает, дело, как говорится, в шляпе, картошка вырыта собственными силами, всем, кому следует, объявлена благодарность. Прокопий ходит гордый. От начальства, ясно, Прокопию почет и уважение, но старички кое-кто к нему со злобным шипением. А старухи — так те прямо ему в глаза высказывали: нехорошие-де в нем замашки: людей, подлец, на картошку поднял, а сам для себя работенку не бей лежачего высмотрел — лук в тепле перебирать. Старухи — в поле, а он, мужик, в тепле — лук перебирать... Где стыд-совесть?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: