— А так понимать: Федька ночью яму рыл. Вот и понимай теперь. Хотел, значит, папашу-то зарыть, да, видно, помешал кто-либо… Если б без умысла, то зачем же яму готовить в ту ночь?.. А?
Виктор Шмотков соскочил с бревна, дернул плечом и, сдвинув шапку на ухо, сказал:
— Не может того быть! Я тебя, Семен Трофимыч, уважаю. Конешно, уважаю… Этого… Как его… Куды ж денешься. Но только не будет Федька яму рыть. Я его смалу… — Виктор не докончил, смутился, потому что Сычев посмотрел на него строго, и глаза его говорили: «Ты ж, мразь, вчера у меня водку лакал, на выборах не защитил и теперь возражаешь».
Все встали и сгрудились около Семена. Кто-то сказал:
— Следствие было, — значит, без умысла.
Из толпы голос:
— А докажешь, Семен Трофимыч? А то за поклеп-то по головке не гладят.
— Да хоть сейчас! Яму хорошо видно — снег потаял. Пошли! — Сычев решительно встал и закончил твердо: — Докажу!
Беспорядочной гурьбой направились к избе Земляковых, шумно переговариваясь на ходу.
Брат Петьки Ухаря, Степка Ухарев, крепкий задорный курносый парень в треухе набекрень, громко спрашивал у Сычева:
— А случаем, если взаправду убил, то что же ему, зверюге, за это?
Сычев дернул за рукав Степку, отстал с ним от толпы.
— В суд подавать — замнут, — зашептал Сычев, — Они все за него. А тут и проучить. Петьку вспомнишь. Понятно?
— Оч-чень понятно!
Они быстрым шагом догнали толпу и слились с нею, следуя в самой задней группе.
Сорокин Матвей пришел с собрания и сел обедать. Но, увидев из окна народ, вышел узнать, в чем дело. Толпа все росла и пухла; женщины, ребятишки, мужчины, узнав, в чем дело, вливались в толпу и шли к Земляковым. Матвей подозвал Виктора Шмоткова и спросил:
— Что случилось?
— Говорят, Федька с умыслом убил отца — яму готовил. Идут узнать.
Матвей заволновался и зачастил, взяв Виктора за пуговицу рваного пиджака:
— Витька, не верь! Неправда, Витя! Недоброе затеял кто-то. Помнишь, цыгана убили зазря? Где Ванятка Крючков?
— Он прямо с собрания ушел с ребятами на речку. Там вся молодежь. А что, дядя Матвей?
— Так, ничего… Неправда, Виктор, не верь.
— Ей-боженьки, не верю, дядя Матвей. Я ж Федьку знаю смалу.
И вдруг Матвей Степаныч сорвался с места и, как был, без шапки, в одной рубашке, распоясанный, побежал к речке.
А весна разыгралась. Таял снег. Веселей чирикали воробьи. Теплынь на дворе такая, что так и кажется — разомлело село, расквасилось. Земля стала пегая — пятна чернозема вылупились проталинами. Оставшийся снег стал рыхлым и беспомощно расползался во все стороны от проталин. Чернозем выпирал, парился, казалось, дышал, когда припарит солнышко. Будто чувствовал чернозем, что подходит освобождение, хотя по ночам морозы еще прижимали его, обнимая ледяной кромкой. Но солнце настойчиво и ежедневно помогало чернозему. А он, вздыхая полной грудью, расталкивал, распирал снег.
Бабы возились с холстами, расстилали на день, выбеливали. Перед каждой хатой полоски холстов. Зиму-зимскую журчали прялки, а теперь перестали. Теперь весна — белить надо. Утром появится несколько серых полосок перед окнами, на улице, а к вечеру, смотришь, они уже не серые, а белесые. Через несколько дней лежат уже белые-белые, как ровные дорожки снега, полотнища холстов.
Весна наступала на зиму быстро, напористо. Только бы и веселиться, а с Зинаидой творится неладное: похудела сильно, девчат в дом не пускает и сама никуда не ходит. Всем заметно — тоска у нее. Вскоре слух был: будто из петли вытащили. Удавиться хотела. Может, и врут. Но народ заволновался, заговорил по закоулкам: «Не к добру это. Ох, не к добру!» Никто ничего не знает про тоску Зинаиды, а болтают.
А она стояла в тот день в избе, смотря перед собой в одну точку невидящими глазами.
Ей уже за двадцать перешло — в деревне считается под годами. Смуглая брюнетка, как и все Земляковы, с высокой грудью и резко очерченными, почти не изогнутыми бровями и длинными ресницами. Парни заглядывались на нее, но она всегда какая-то задумчивая, недоступная. С нею не пошутишь, как с некоторыми, не обнимешь, не пришлепнешь шутя ладонью по лопаткам. Сватались — отказала. В богатую семью, и отказала. А все дело в том: сидит у нее в сердце Андрей Вихров. Любит она его, а он ее не замечает, считает, видно, девчонкой. А какая же она девчонка, если и всего-то только на восемь лет моложе его. Но разве ж скажешь ему об этом! Разве ж можно девушке открыть такую тайну. Во всем селе только она одна знала о своей безнадежной любви, никому не открывалась и не показывала виду, даже — Андрею.
Разве до сватов ей. А ее стали считать гордой: женихов отшивает, ни с кем не гуляет. Зато уж если она запоет грудным чистым голосом «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина» да заставит девчат подпевать хором, без слов, с закрытыми ртами, то никому она тогда не казалась гордой. Бывало, с матерью на сенокосе, вечером, запоют в два голоса эту песню, то не одна женщина всплакнет в передник. А косарь остановится, потупившись, опершись на рукоятку косы, и подумает: «Земляковы поют, брошенные»… От матери у Зинаиды не было секретов. Ах, если бы она была жива! Спрятала бы Зинаида у нее лицо на плече, выплакалась бы и все рассказала. Кому расскажешь? Кого пустишь в свое сердце?
После смерти матери отец стал ласков к Зинаиде. Хотя эта ласка была суровой, как и он сам, но она чувствовала, что в отце большая перемена, другим становится. Ждала, старалась помирить их с Федором, надеялась на ладную жизнь. И вдруг сразу: убит! Все кончилось.
…Когда Федор пришел с собрания, Зинаида стояла посреди избы и неподвижно смотрела куда-то перед собой. Внутри у нее тягостная, знобящая боль. И казалось ей, что изба наполнялась мощными и мучительно тоскливыми звуками. Она заломила руки так, что хрустнули пальцы, и прошептала:
— Папаша! Федя! Мои родные!
Федор подошел к ней, положил руки на плечо и ласково сказал:
— Зина… Плохо тебе?.. Зина!
Она молчала.
— Поезжай в город. На фабрику устроишься, легче будет.
Молчала Зинаида.
Федор видел — недоброе творится с ней. Жаль сестру — пропадает. Он сел на лавку и сказал:
— Поди погуляй. На речке молодежь. Поют. Сходи, Зина, сходи.
Она низко опустила голову и тихо пошла к двери. Федор посмотрел ей вслед и закрыл лицо ладонями.
А весна разгуливается все больше. Вода бежит, спешит, журчит, позванивает. Земля парит, дышит. Вторит этому дыханию и Паховка. Дрянненькое это селишко: избушки — из глины да соломы, леса нет на десять верст кругом, поля, да равнины, да буераки глубокие. Но зато есть речка Лань — маленькая, вилючая, быстрая; бежит она в крутых бережках, вечно беспокойная и неунывающая. А в половодье все веселье на речке. И тогда берега ее полны народа: там и молодежь, и старики, и дети — всем хорошо смотреть на весеннюю воду. В тот памятный для села день на реке много было молодежи, много радости и веселья, так много, что, казалось, не вода разлилась, а звуки песен и смеха дрожат мелкой рябью. Шумит водичка, шелестят малюсенькие льдинки, стучат друг о друга, спешат-спешат, толкаются, беспокойные. Шумит и молодежь — поет, балагурит, топочет каблуками.
Над кручей «разрезала дух» балалайка, а он и она выхаживали «барыню». Помаленьку все стянулись к плясунам.
— Ух ты! Смотри: Анютка-Змей пошла плясать! — .крикнул кто-то. — Бежим туда!
— А с ней кто?
— Володька Красавица, браток ее.
— Эти сделают на горе́ грязь.
А Змей под дробь каблуков припевала:
— Наддай! — слышались одобрительные голоса. — Володька! Дай!
— Ух, ух, ух! — разламывался, разминался Володя Кочетов, выхаживая перед Анюткой.