И что ни день — становилось все темнее и холоднее, и ниже стлался дым по обнаженным садам, и все больше птиц слеталось в деревню, ища приюта в амбарах и на сеновалах, а вороны сидели на крышах и голых ветках или кружили над землей с зловещим карканьем, словно пели унылую песню зимы.

Полудни стояли солнечные, но такие немые и мертвые, что слышен был издалека глухой шум леса и журчание реки, звучавшее горьким рыданием. Неведомо откуда срывались последние паутинки бабьего лета и пропадали в резких, холодных тенях хат.

И была в этих тихих полуднях печаль умирания; безмолвие царило на пустынных дорогах, в облетевших садах таилась глубокая меланхолия скорби и тревоги.

Все чаще и чаще заволакивали небо серые тучи, и задолго до сумерек приходилось уходить с поля, потому что наступала темнота.

Люди кончали осеннюю вспашку. Иные уже в густом сумраке проводили последнюю борозду и, возвращаясь домой, все еще оглядывались на свое поле и со вздохом прощались с ним до весны.

Под вечер уже часто перепадали дожди. Выли они пока еще короткие, ко холодные, и все чаще шли до самых сумерек, долгих осенних сумерек, когда золотыми цветами пламенеют окна хат и, как стекло, блестят лужи на пустых дорогах, а мокрая холодная ночь бьется о стены и стонет в садах.

Даже тот аист с перебитым крылом, которой не мог улететь с другими и одиноко бродил по лугам, стал приходить теперь под стог Борыны, а то и во двор, где Витек, чтобы приманить его, заботливо подбрасывал ему еду.

Все чаще заходили теперь в деревню и странники разные: обыкновенные нищие, которые с вместительной сумой ходили от двери к двери под лай собак, и богомольцы, шедшие от свитых мест, — эти побывали и в Острой Браме, и в Ченстохове, и в Кальварии и охотно рассказывали долгими вечерами о том, что делается на свете и какие где свершались чудеса. Иногда среди них попадался кто-нибудь, кто сообщал по секрету, что идет из самой Святой Земли, кто повидал такие края, плыл через такие огромные моря, пережил столько приключений, рассказывал такие удивительные вещи, что восторженные слушатели просто диву давались. Многие даже не верили ему, но слушали жадно — ведь каждый рад узнать что-нибудь новое, а вечера были долгие, и до рассвета можно было успеть и выспаться как следует.

Осень была, поздняя осень!

Не слышно было в деревне ни песен, ни веселых криков, ни ауканья, ни птичьего гомона — ничего, только ветер завывал в соломенных стрехах, да дождь барабанил в окна, и с каждым днем все громче стучали на гумнах цепы.

Липы замирали так же, как окрестные поля, серые, обобранные, отдыхавшие в изнеможении, как голые деревья, жалкие, словно съежившиеся, медленно цепеневшие на долгую-долгую зиму.

Пришла осень, родная мать зимы.

Люди только тем и утешались, что еще нет ливней и дороги не очень размокли и, может быть, сухая погода простоит до ярмарки, на которую вся деревня собиралась, как на богомолье.

Ярмарка эта была в день Св. Кордулы, — самая большая в году и последняя перед Рождеством, потому-то к ней все так и готовились.

Уже за несколько дней до нее в каждой избе совещались, что везти на продажу, какой скот, зерно или мелкий приплод. К зиме нужно было прикупить немало и одежды, и посуды, и разных разностей для хозяйства, оттого и пошли в избах всякие нелады, ссоры да споры, — ведь ни у кого не было лишнего, а деньги нужны были дозарезу.

Как раз подходило время платить подати и общинные сборы, расплачиваться друг с другом: одним надо было отдать то, что взято в долг до нового урожая, другим — рассчитаться за год работниками. Столько всего накопилось, что даже те, у кого было по пятнадцати моргов, кряхтели и приходили к заключению, что как ни ломай голову, а надо продать на ярмарке лошадь или корову. А уж о тех, кто победнее, и говорить нечего.

Выводил такой хозяин коровенку из хлева, обтирал ей тряпкой бока, подсыпал на ночь клеверу или вареного ячменя с картошкой, чтобы она немного пополнела. Иные прихорашивали старых, совсем ослепших кляч, чтобы они хоть сколько-нибудь были похожими на лошадей, иные усердно колотили с утра до вечера зерно, чтобы приготовить побольше на продажу.

И у Борыны усиленно готовились к ярмарке. Старик с Кубой домолачивали пшеницу, Юзька и Ганка усердно откармливали свинью и гусей, отобранных для продажи. А так как каждый день можно было ожидать дождей, то Антек с Витеком возили из лесу хворост для печей, и листья, и сухой мох — часть свалили у избы, чтобы законопатить стены, а часть пошла для подстилки в хлева.

Эта спешная работа продолжалась накануне ярмарки до поздней ночи. И только тогда, когда мешки с пшеницей уже лежали на телеге, которую вкатили в ригу, и на завтра все было готово, в избе Борыны сели ужинать.

В печи весело пылал огонь, трещали еловые сучья. Все ели медленно и молча: так наработались, что было не до разговоров, И только после ужина, когда женщины убрали со стола, Борына, придвинувшись к печке, сказал:

— Выезжать придется на рассвете.

— Да уж не позднее! — отозвался Антек. Он смазывал упряжь, Куба строгал молотило для цепа, а Витек чистил на утро картошку и то и дело тыкал в бок Лапу, который лежал рядом и искал у себя блох.

Тихо было в горнице, лишь огонь шумел да трещали за печкой сверчки, а с другой половины доносился плеск воды и стук перемываемых горшков.

— Ну как, Куба, останешься служить и на будущий год? Куба опустил рубанок и, засмотревшись на огонь, молчал так долго, что Борына окликнул его вторично:

— Слышал, что я тебе сказал?

— Слышать-то слышал… да вот… смекаю… по правде сказать, худого и от вас ничего не видел… вот только… — Он замолчал с озабоченным видом.

— Юзя, подай-ка водки да закусить чего-нибудь, что же так толковать всухую, чай мы не евреи! — распорядился Борына и придвинул к печи лавку, на которой Юзя сейчас же поставила бутылку, положила кольцо колбасы и хлеб.

— Выпей, Куба, и скажи свое слово.

— Спасибо, хозяин… Остаться я бы остался, да вот…

— Прибавлю тебе немного.

— Прибавить надо бы, а то и тулуп уже с плеч ползет, и сапоги развалились, и кафтан тоже какой-нибудь купить надо. Ходишь, как нищий, даже в костел идти срам, разве только на паперти постоять, а к алтарю как пойдешь в такой одеже?

— А в воскресенье ты небось на это не посмотрел, полез туда, где первейшие люди стоят, — сурово заметил Борына.

— Оно, конечно, правда… — пробормотал сильно сконфуженный Куба, заливаясь темным румянцем.

— Ведь и ксендз учит, что надо старших почитать. Выпей, Куба да слушай, что я тебе скажу, и сам поймешь, что работник хозяину не ровня. Каждому свое место, Господь Бог каждому другое определил. Что тебе Господь определил, того и держись, на первое место не суйся и над другими возвыситься не старайся — это тяжелый грех. И сам ксендз тебе то же самое скажет — так оно должно быть, иначе на свете порядка не будет. Смекаешь, Куба?

— Чай, я не скотина, у меня ум есть, отчего не понять?

— Так смотри же, больше над другими не возносись.

— Э… я только к алтарю хотел поближе…

— Не беспокойся, Иисус из каждого угла молитву слышит. Для чего тебе соваться между первейших людей на деревне, коли все знают, кто ты такой.

— Понятно… был бы я хозяином, так и балдахин носил бы, и ксендза под руки водил, а в костеле сидел бы я на скамейке да молился по книжке… А если я работник, хоть и хозяйский сын, значит, стой в притворе либо, как собака, за дверью! — сказал Куба уныло.

— Так уж оно на свете заведено, и не тебе это менять.

— Не мне… правда, что не мне!

— Выпей еще и говори, сколько тебе прибавить.

Куба выпил еще и слегка захмелел, ему померещилось, что сидит он в корчме с Михалом, работником органиста, или с другим приятелем и они разговаривают между собой свободно, весело, как родной с родным. Он расстегнул кафтан, вытянул ноги, стукнул кулаком по лавке и крикнул:

— Если прибавит четыре бумажки и даст рубль задатку — тогда останусь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: