Приходилось слышать: мемуары не должны быть субъективными. Очевидно, подобные утверждения — результат какой-то терминологической путаницы. Мемуары не могут не быть субъективными. Отражение истории в человеке не может, естественно, миновать самого человека, его личность, взгляды, пристрастия, его собственный жизненный опыт. Но еще раз прав поэт — большое видится на расстоянье.

Проходит время, и историк сопоставляет одни мемуары с другими, поверяет их архивными материалами, документами, выстраивает объективированную научную монографию. Речь здесь не идет об амнистии мемуарного произвола. Герценовская формула отражения истории в человеке исключает легкомысленный подход к событиям общественной значимости.

Дневник Симонова — сложная мозаика из собственно дневников, более поздних воспоминаний и вмонтированных сюда писем, документов, полученных или найденных совсем недавно и прочно встающих в пазы предыдущего.

Есть свой интерес в этом свободном смещении времени, сопоставлении того, что случилось позже, с тем, первозданным. Но скажу откровенно — мне милее всего дневники. Они неповторимы. Они первый шаг вслед первоисточнику событий и чувств. Воспоминания, лишенные дневниковой основы, всегда эскортируются воображением или фантазией.

3

Один прилежный читатель, проштудировав воспоминания Симонова, сказал укоризненно: «Вот уж не ожидал, как не стыдно, зачем он вставляет в дневник куски из своего романа «Живые и мертвые»… Почтенный человек, но, видно, плохо представляющий себе природу художественного творчества, доверился чистой хронологии.

Читая дневник, мы то и дело обращаемся к роману, с огромным интересом следим за тем, как трансформировались в нем поспешные записи военного времени. Мы как бы возвращаемся к процессу накопления, узнавания писателем в окружающем мире тех человеческих черт, какие составили впоследствии портрет генерала Серпилина из трилогии.

Симонов искал этого человека, он был ему нужен еще тогда не столько в качестве героя будущего произведения, сколько для укрепления собственной веры в нашу способность превзойти опасного противника по всем статьям военного мастерства.

Он находил эти черты в таких людях, как Утвенко, Горишный, Гуртьев, — я называю имена троих, но в дневнике их великое множество, офицеров разных степеней, чей облик мы достоверно узнаем в действующих лицах трилогии.

Читаешь в дневнике подробно записанную биографию Максима Евсеевича Козыря, знакомишься с его взглядами на жизнь, повадками, лексикой: «Что, они еще пушек себе требуют? Им и так уже дано больше, чем по закону божьему положено!» — и даже без санкции автора, мысленно восклицаешь: «Да ведь это вылитый генерал Кузьмич из трилогии!»

Только хронология тут, конечно, обратная. Мы не только без колебаний признаем в «дневниковом» Мехлисе «романного» Львова, но и видим, из каких реальных объемов писатель лепил сложный характер этого персонажа.

Мы знакомимся с прототипами героев симоновских рассказов и пьес. Манера разговаривать, услышанная автором у Еремина, комиссара артиллерийского полка на полуострове Рыбачий, перешла в пьесе «Русские люди» к капитану Сафонову.

Для тех, кто знал по фронту тихого и храброго военного корреспондента «Известий» Евгения Кригера, не составляет труда догадаться, откуда взялся в этой пьесе журналист Панин — в дневнике Симонов сообщает об этом всем.

А майор Васин в «Русских людях» — это отчим автора. Профессиональный военный, царский офицер, а потом командир Красной Армии, участник японской, германской и гражданской войн, пять раз раненный, отравленный газами, он был к началу Отечественной войны настолько недужным, что его ходатайство об отправке на фронт ни к чему не привело. Он жил войной в тылу, в Перми, преподавал военное дело в эвакуированном московском институте.

Биография этого человека, посвященное ему стихотворение Симонова «Отец», письма автора домой и фраза из дневника: «…образ майора Васина на всю жизнь остался для меня чем-то гораздо большим, чем просто театральная роль» — приоткрывают завесу над сложным процессом формирования литературного характера, вводят в потаенные сферы психологии творчества.

А еще и объясняют многое в нравственной генеалогии самого автора: он рос в семье военного человека, знающего, что такое долг — и военный и гражданский.

Не раз вспомнит его в самых неожиданных случаях Симонов. Двадцатишестилетний писатель, корреспондент газеты, получает на фронте орден Красного Знамени. Запись в дневнике: «Для меня, который еще мальчишкой, с трепетом глазел на комроты Синицына, чуть ли не единственного знакомого мне краснознаменца у нас в Рязани, где служил тогда мой отчим, получить самому такой орден очень много значило». Это 1942 год.

А спустя несколько лет в Белграде он присутствует на октябрьском приеме, устроенном Тито в только что освобожденной столице: «И вдруг под конец этого вечера за столом югославские партизанские генералы запели старую красноармейскую песню двадцатых годов, напомнившую мне детство, военный городок, пехотное училище в Рязани и тогдашних краскомов — сослуживцев отца по этому училищу».

Разнородные и календарно отдаленные друг от друга записи Симонова прочно «схвачены» связью времен, словно цементным раствором точного замеса. Эта связь, гораздо более разветвленная, чем только возвращение к первым красным офицерам, пронизанная нашим, кровным, советским, устремленным в будущее, держит дневники в современности, не дает им постареть.

4

Думая о былом, автору не обязательно поворачиваться затылком к дороге, по которой идешь. Пережитое, писал Симонов еще в ту пору, «было связано для меня с мыслями не только о прошлом, но и о будущем, о том, какой же будет в нашем сознании память об этой второй мировой, еще недовоеванной войне».

Точная эта мысль сродни герценовской формуле отражения истории в человеке и, видимо, объясняет нам решение Симонова соединить записи военных лет с новым знанием.

Мне очень понравилось то место в дневниках, где автор пишет, как он постепенно, на жестком опыте, узнавал природу войны, научаясь видеть в кажущемся хаосе цепь осмысленных действий, как перестал внутренне обмирать всякий раз, когда сила противника нарушала первоначальный план боя, как начал понимать, что трудности сопровождают всякое движение неприятеля.

Симонов пишет об этом фразами тяжелыми, как валуны, размышления его прорывают себе путь как бы во мраке ночи среди плохо знакомой местности. А ведь простое дело: речь идет о ситуациях, получивших классическое определение — трения на войне. Помню, как еще в довоенные годы мы, работники военной газеты «Красная звезда», горячо и, не раз обсуждали это положение Клаузевица: «Все на войне очень просто, но самое простое и является трудным. Накопляясь, эти трудности вызывают такое трение, о котором человек, не видавший войны, не может иметь правильные понятия…»

Симонов прочел Клаузевица, как и работы советских военных теоретиков, после войны. И прочел хорошо. Я уже сказал, какую огромную работу проделал он в мирное время, чтобы только приступить к созданию романа-трилогии. Но из войны он вынес главное, добытое с боя, — вот это самое понимание ее существа.

Да, драматизм заложен в природе войны, и трения в ее ходе неминуемы. Знание этой непреложности позволило Симонову написать о войне по-военному, мужественно.

Читая дневники, следишь за тем, как формировалась воинская психология самого автора. С живым интересом прочел я в дневнике следующие строки:

«Мы сидели на наблюдательном пункте и ждали, что вот-вот снова начнется. Ждали час, потом еще час… Потом Горишный вдруг сказал фразу, которая в первую секунду показалась мне странной: «Боюсь, не пойдут они сегодня на меня».

Я не понял и переспросил. И он спокойно, как маленькому, стал объяснять мне, что его дивизию сегодня поддерживают восемь артиллерийских полков и чем больше он перебьет наступающих немцев, тем ему легче будет потом, когда самому придется наступать на них».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: