— Ты, нябо́сь, дулась на мяне́?

— С чего это вдруг? — пожала Катя плечами. — Когда дуются — не идут в гости.

— Ну, до́бра! — совсем расцвел Гришка. — Я б табе́ и другое сказал, да вось, бачишь, народу бага́та.

Кузякин явился с разбухшей авоськой, устало раскупорил бутылки, поставил стаканы. Достал из своего сундучка консервный нож, вскрыл жестяные банки.

— Прошу пить, — сказал он с мрачной усмешкой. — За спасение души Гордея Игнатьева Кузякина.

— Одну рюмку, пожалуй… — проворчал Жамков. — За Гордея. Измотал он меня, леший.

И добавил, будто спохватился:

— А вообще-то, вы знаете, я не пью.

Повернулся к Кате, заметил, доверительно улыбаясь:

— У нас работа, милая, — голые нервы. Каждый божий день рискуешь свернуть себе шею. В прямом и в переносном смысле. Вроде как на войне. А бой — известно: то пулькой проткнут, то землицей присыпят. Ну вот и приходится ребятам иной раз себя рюмкой чинить.

И чокнувшись сначала с Катей, потом со всеми остальными, выпил свою долю.

Линев, Кузякин и Абатурин чувствовали себя не в своей тарелке. Нет, не то, чтобы они стеснялись выпить и поговорить при начальстве, — не из другого же государства человек! А вот понимали: при всей внешней корректности Жамкова, тот постоянно держался на известной дистанции от монтажников, будто хотел сказать: «Я, разумеется, добрый и свойский человек, но все-таки ваш начальник, и мне положено больше уважения, чем другим».

Выпив полстакана водки и решив, что теперь неприятность с Кузякиным не будет иметь для него последствий, Жамков собрался уходить. Он полагал, что его будут упрашивать остаться, но никому в голову не пришло поступить так.

Аверкий Аркадьевич уже надевал полушубок, когда в комнату постучали, и перед монтажниками, шумно отдуваясь, очутился начальник отдела кадров Лукин.

— Ого! — воскликнул он, выкручиваясь из тесного кожаного пальто, подбитого мехом. — Тут пир горой! Угостите?

— Припоздал ты, Лукин, — на мгновенье смутившись, уронил Жамков. — Ухожу уже.

— Ну, так мы без тебя, Аверкий Аркадьевич.

Жамкову слова Лукина показались обидными, и он ворчливо сказал:

— Времени нет даже, чтоб в затылке поскрести, а не то, что…

Простился кивком сразу со всеми и твердо пошел по коридору, даже тверже, чем следовало.

Кузякин и Линев проводили его до выхода.

Когда бригадир и монтажник вернулись в комнату, Лукин спросил, набивая трубку:

— С чего это, ребята, водчонку-то пьете? Успех какой?

— Точно, — ухмыльнулся Линев. — Не без того.

Лукин подымил трубкой, сказал, косясь на бригадира:

— Полет из космоса на грешную землю?

Линев огорченно покачал головой.

— Ты что? — поинтересовался Лукин.

— Знаете уже?

— Знаю.

Выпил немного водки, спросил:

— Так о чем тут у вас речь была, космонавты?

Линев пожал плечами:

— Говорили… говорили… а о чем? Лысого чесали.

Кузякин поднял голову, и на его усталом лице отчетливо отразилось раздражение:

— Боится Жамков, Максим Андреич. Из-за меня не нагорело б. Вот и пришел.

Придвинул было к себе стакан, но нахмурился, отставил в сторону:

— Ежели, как гусь, одной ногой на земле, — то всегда упасть боязно. Вы ж его лучше нашего знаете.

— Мне положено знать. Я кадрами занимаюсь, — серьезно отозвался Лукин.

Внезапно он повернулся к Абатурину, произнес с явно прозвучавшей горечью:

— Вот ты, Паша, совсем молоденький, и времена культа для тебя — история и за пределами твоей жизни. А мне он — живая заноза душе. Саднит.

Несколько секунд сосредоточенно курил, сказал, потирая жесткие волосы:

— Но я сейчас не об этом. Культ Сталина — не только Сталин. Беда больше. Под его крылом росли люди, подражавшие ему, люди, видевшие в его деспотизме, непререкаемости высший образец для себя.

Вот ты о Жамкове спрашивал, Гордей Игнатьич. Я отвечу. Он, этот небольшой начальник, копни его душу — жалеет ведь об ушедших днях. Еще бы! В те времена всякий Жамков полагал себя царьком в своем служебном государстве. Он не говорил — изрекал истины. Он был «хозяин». Это купецкое словечко без заплотов текло в жизнь. Он твердо полагал: всякий подчиненный глупее его, и казарменное «Слушаюсь!» составляет основной словарный запас «простого» человека.

Жамковы влезают в номенклатуру, будто в дворянское звание. Для честного человека номенклатура — это только право на бо́льшую ответственность, на безупречное поведение. Для прохвостов номенклатура — прежде всего пирог, доступность которого имеет прямое отношение к размеру их глотки и крепости их челюстей.

— В точку, — усмехнулся Линев. — Не любите Жамкова?

— Не люблю, Линев. И он, Аверкий Аркадьевич, меня не любит. Тут мы квиты.

Лукин мельком посмотрел на Катю, точно решал для себя: стоит ли при этом незнакомом человеке вести такой серьезный разговор. Но Поморцева слушала его с таким вниманием и отчетливо выраженным сочувствием, что Максим Андреевич уже не стал колебаться.

— Я записался в партию в сибирской ссылке, ребята, и мы пронесли через все года мечту о мировой революции, мечту о братстве людей, о коммуне, ради которой даже можно умереть в бою. Об этом и легко и трудно говорить: немало прохвостов истрепало языками эти святые слова. Люди, которые в застенках ломали хребты коммунистам, тоже, к нашему горю, болтали о коммунизме. Мы многое теперь расчистили в этой завали прошлого. Немало еще предстоит сделать. Обычаи десятилетий входят в души людей и оседают там, как накипь на стенках котлов.

— Но ведь у Жамкова тоже партийный билет. Как это? — хмуро поинтересовался Кузякин.

— Тоже, — подтвердил Лукин. — Сегодня это билет члена правящей партии. И несмотря на заплоты, в партию иногда влезает прохвост… Что касается Аверкия Аркадьевича, то он, думаю, вступил бы в любую партию, оказавшуюся у власти. Не знаю, может, меня слепит неуважение к этому человеку, но мне кажется, что красная книжечка — единственное, что имитирует его принадлежность к коммунистам.

Люди для него — только арифметическое понятие, он поставит любого из них под удар, оберегая свое благополучие и карьеру. Иной раз жамковы работают в поте лица своего, но даже это вызывает во мне отвращение: кулаки ведь тоже не были бездельниками.

— Вот что я тут не пойму, Максим Андреевич, — заговорил Кузякин, воспользовавшись тем, что Лукин поджигал потухший табак. — Вы ж не последний человек на стройке, кадрами командуете. Отчего ж миритесь, а лучше сказать — якшаетесь с такими, как этот Жамков?

Лукин помолчал, подумал, сказал Кузякину:

— И не миримся, и не якшаемся, Гордей Игнатьич. С такими, как Жамков, трудно бороться. Не ухватишь. Есть честные борцы, и есть жулики. Жулик, прежде чем выйти на ковер, намазывается маслом. Оливковым, кажется. Ты его — в обхват, а он — налимом из твоих рук. Посмотришь со стороны, — честный пот на человеке, а в самом-то деле — масло. Вот такие промасленные люди выкручиваются из почти безвыходных положений, они много вреда принесли нам и, надо полагать, принесут еще. Хотя, конечно, им с каждым днем труднее. Мы научились разбираться в камуфляже. Не до конца, но научились.

Абатурин ближе придвинулся к Лукину и внимательно слушал его слова. Спать Павлу уже не хотелось, то ли оттого, что немного отдохнул, то ли оттого, что волновали необычные и, казалось, смелые слова старика. Спросил:

— И вы, видать, Максим Андреич, горя хлебнули в те времена?

Лукин, стирая с усов капельки пота, проворчал:

— Меня никто не сажал в тюрьму, но я тоже пережил тяжкие времена произвола, карьеризма и клеветы. А теперь вот о чем подумайте: в такой мутной атмосфере наши люди все же жили мечтой, работали на крайнем пределе и круто подняли страну. А война? Неслыханная, невиданная ведь была война! А выиграли! Откуда такие силы? Народ верит в себя и в свою партию. В незапятнанность своих целей и знамен.

Он оглядел напряженно-внимательные лица своих слушателей, сказал, покашливая от возбуждения:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: