А Стучинский прямо впился в Сморжевы сапоги, которые пошевеливались на снегу.

— Ну что сапоги? — сказал я. — Что с вами? Обыкновенные сапоги. Казенные. Такие же, как и у всех, как и у нас с вами.

— Боже мой, боже мой, — упавшим голосом проговорил Стучинский. — В том-то и дело, что и у меня и у Гриши Быстрова такие же. — Он выпустил мою руку, медленно подошел к торчавшим из-под крыльца сапогам, присел на корточки и стал в упор смотреть на подметки и каблуки. — Гвозди, — сказал он совсем умирающим голосом, — гвозди и в подошвах и в каблуках.

Действительно, в два ряда, подковкой шли по широкому каблуку крупные, отполированные головки гвоздей. Головки поменьше, как блестящая железная строчка, тянулись вдоль всей подошвы.

— В паре сапог будет не меньше ста граммов железа, — тихо проговорил Стучинский. — А в двух парах, в моих и Гришиных, значит, двести… Вот вам и загадка магнитных возмущений.

Сапоги вдруг дрыгнули, начали рыть снег и медленно поползли на нас: из-под крыльца показались ватные штаны, потом съехавший на плечи Сморжа полушубок и, наконец, выполз «задним ходом» и сам Сморж. Он встал, отряхнулся, развел руками.

— Светопреставление, — сказал он. — Прямо, хоть плачь… Ни одного!

— Зато мы нашли целых двести граммов, — грустно сказал Стучинский.

Глава шестая

На краю света _18.jpg

Беда

Пока я только приглядывался к работе Ромашникова, мне казалось, что у дежурного метеоролога пропасть свободного времени: сходил четыре раза в сутки на наблюдения, вот и все.

Но когда мне пришлось дежурить самому, я увидел, что это совсем не так. Это только говорится, что наблюдения надо проводить четыре раза. А когда я попробовал составить расписание дня дежурного метеоролога, вот что у меня получилось:

6 часов утра — подъем; 7 часов — наблюдения, отправка радиограммы; 7 ч. 30 м. — смена ленты у анемографа, прибора, непрерывно записывающего направление и скорость ветра; 8 ч. — зарисовка облаков; 9 ч. — завтрак; 10 ч., 11 ч., 12 ч. — зарисовка облаков; 1 ч. дня — наблюдения, смена лент на всех самописцах, измерение температуры воды и толщины льда в бухте; 2 ч. — облака, 2 ч. 30 м. — обед; 3 ч., 4 ч., 5 ч., 6 ч. — зарисовка облаков; 7 ч. — наблюдения; 8 ч. — облака; 9 ч. — наблюдения. И в 10 часов надо уже ложиться спать, чтобы завтра встать в 6 утра.

А ведь, кроме этого, надо еще и печку истопить, и воды себе принести, и прибрать в комнате, и постирать, и починить одежду, и поштопать носки.

Время помчалось с такой быстротой, что не успевал я оглянуться, как день уже проходил и надо было ложиться, чтобы завтра не проспать утренние наблюдения.

Целый день я вертелся, как белка в колесе. Много раз, засыпая, я с удивлением думал, что и полярная ночь, и оторванность от Большой Земли, и холод, и одиночество, — все, что пугало меня, когда я думал в Ленинграде о предстоящей зимовке, на самом деле оказалось не таким уж страшным. Как-то легко и сразу мы привыкли ко всем этим «ужасам» и почти уж не замечали их.

У каждого из нас было свое интересное и обязательное дело, были свои заботы и волнения.

Метеорологи старались работать бесперебойно, чтобы каждая их телеграмма во-время уходила на Большую Землю. Магнитологи, сменив злополучные сапоги на безопасные валенки, теперь следили только за тем, чтобы никто не ходил с железом вокруг павильона. Аэрологи беспрестанно запускали в небо то одного, то другого своего разведчика. Вася Гуткин по целым ночам пищал и свистел радиоприемниками — ловил передачи с Большой Земли, с помощью сложных приборов записывал напряжение электромагнитного поля. Как колдун, возился на плоской крыше своего павильона закутанный в меха молчаливый Лызлов, наш актинометрист, и точными приборами измерял, как остывает, отдает свое последнее тепло скованная льдом земля.

Только двоим людям на всей зимовке нечего было делать в полярную ночь.

Это были геолог Савранский и геодезист Горбовский. Они поджидали полярного лета и солнца, чтобы начать свои санные экспедиции.

Савранский задумал объехать на собаках ближайшие острова архипелага, собрать образцы геологических пород и заняться изучением ледников, чтобы в конце концов узнать, как появились здесь эти острова и сколько им лет.

Горбовский, тоже разъезжая на собаках, должен был составить точную карту наших островов, так как до сих пор такой карты Земли Франца-Иосифа еще не было.

Сейчас, в полярную ночь, оба они томились вынужденным своим бездельем и целые дни только и дела делали, что читали книжки.

Но скоро им тоже нашли работу. Приближалась годовщина Октябрьской революции. Вся зимовка занялась приготовлениями к празднику, который мы хотели встретить как можно торжественней и веселей.

Как-то сразу оказалось, что среди нас много музыкантов, а не один только Стучинский. Вдруг выяснилось, что Лызлов виртуозно играет на балалайке, Вася Гуткин — на гитаре, Ромашников — на мандолине, у Сморжа обнаружился талант гитариста, а Боря Линев смело вызвался сесть за пианино.

Из музыкантов мы составили целый оркестр. Я играл в оркестре на ударных. У меня было много инструментов: мельхиоровый чайный поднос, деревянная коробка от глазированных фруктов, винтовочный шомпол, подвешенный на ниточке, алюминиевая сковородка и самолетный киль вместо барабана.

В свободное от работы время все собирались или в комнате Васи Гуткина, или в кают-компании.

Каждый вечер гремел оркестр, разучивая то «Марш Буденного», то «Кисаньку», то «Светит месяц».

И для тех, которые не участвовали в оркестре, тоже нашлась работа.

Кто чинил пестрые морские флаги, чтобы ими украсить снаружи нашу зимовку, кто писал лозунги и плакаты для кают-компании, кто разрисовывал стенную газету «Осада Арктики».

Ни рисовать, ни шить, ни играть на гитаре или балалайке Савранский с Горбовским не умели.

— Тогда пускай хоть заметки для газеты переписывают, — сказал Боря Линев. — Все нам полегче будет.

Но у Савранского почерк оказался такой, точно это и не человек вовсе пишет, а ходит по бумаге пьяный воробей, — Савранскому дали наклеивать заметки. А у Горбовского почерк был ничего, подходящий: крупный, четкий. Ему даже доверили переписывать стихи Каплина и Наумычеву передовицу.

Уже была убита и разделана по случаю праздника самая жирная свинья, на радиомачте во тьме весело хлопали и стреляли флаги, уже Желтобрюх вымыл кают-компанию и заготовил для селедки и студня красивые фестончики из разноцветной бумаги. Уже повешена была в коридоре старого дома разрисованная акварелью программа Октябрьского вечера, когда вдруг стряслась такая беда, которая едва не стоила многим из нас жизни.

Надолго смолкли на зимовке и смех, и музыка, и веселые голоса.

В угрюмую, тревожную тишину погрузились оба наших дома, заваленные до крыш сугробами.

Замерла на зимовке жизнь, только до глубокой ночи светилось окно в аппаратной комнате радиостанции, да по целым суткам не потухал свет в комнате Наумыча.

А случилось у нас вот что.

____________

2 ноября Желтобрюх топил баню. Эти банные дни были у нас настоящими праздниками.

Не знаю почему, но все мы думали, что зимой в Арктике человеку совершенно негде пачкаться: кругом ведь только лед и снег. Ни пыли, ни грязи, ни копоти.

Но оказалось наоборот. Нигде, никогда еще я так не пачкался и не мазался, как на зимовке. Да и не удивительно. Начнешь заправлять фонарь — сразу руки в керосине и в копоти; начнешь печку растапливать — будто кочегар перемажешься; а на склад пойдешь — прямо как мельник весь в муке и в пыли вернешься.

Каждого банного дня мы ожидали с нетерпением и после бани ходили чистенькие, беленькие, точно помолодевшие на пять лет.

Но проходило два-три дня, и опять наши лица «входили в норму», из-под фуфаек и меховых курток выглядывало серое белье, волосы начинали блестеть и лежали на голове, как сбитая шерсть.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: