— И мираж — это тоже явление природы, — строго сказал Шорохов. — Никакой чертовщины тут нет.
Итти до зимовки было далеко, и мы поскорее собрали собак и двинулись в обратный путь. Медведя мы оставили под айсбергом, так как втроем мы не могли даже сдвинуть его, не то что дотащить до дома.
Но сладить с собаками оказалось не так-то легко. Только мы отошли от айсберга, где остался медведь, как я заметил, что две или три собаки стали отставать, а потом повернули назад и быстро побежали к айсбергу. Мы вернули собак и погнали их всей стаей перед собой.
И на какие только уловки они не пускались, чтобы как-нибудь улизнуть, вернуться назад и вдоволь полакомиться свежей медвежатиной. То одна, то другая собака, будто бы от страшной усталости, вдруг ложилась на снег отдохнуть. Но стоило нам только пройти мимо нее, как она живо вскакивала и бросалась назад. На других собак вдруг напала чесотка. Бежит, бежит собака и вдруг садится и начинает самым добросовестным образом чесаться. Чешется, чешется, работает ногой изо всех сил, а чуть осталась позади, чесотка проходит, и притворщица рысцой устремляется назад, к медвежатине. А Моржик, чтобы хоть как-нибудь отстать, даже начал прихрамывать.
«Самый настоящий медвежатник, — радовался я. — Пусть-ка теперь Борис попробует спорить. Я ему докажу».
Было уже, наверное, около девяти часов, когда мы наконец добрались до зимовки.
Прямо в шапках и шубах, заиндевелые, с сосульками на бровях, гремя замерзшими, скользкими валенками, мы ввалились в кают-компанию.
— Товарищи, требую амнистии для Моржика! — закричал я с порога. — Моржик — знаменитый медвежатник!
Но никто даже не пошевельнулся. Все чинно сидели по своим местам, наверное сговорившись не обращать на нас никакого внимания. Наумыч молча выслушал чаш рапорт об убитом медведе, исподлобья посмотрел на нас круглыми злыми глазами и быстро проговорил:
— Всем троим объявляю выговор за самовольную отлучку с территории зимовки.
Он помолчал и крикнул на кухню:
— Арсентьич! Сделай им погорячее какао и выдай по чарке водки. Это я не как начальник, а как врач приказываю, — добавил он, повернувшись к нам. — Ну, марш раздеваться, мыться и завтракать. Живо!
Мы выскочили из кают-компании, чуть не сбив с ног входившего Борю Линева.
— Борька! — закричал я, хватая его за руки. — Моржик-то! Медвежатник ведь! Как работал, ты бы посмотрел! Прямо из кожи лез! Вот тебе и овчарка!
— Врешь? — обрадовался Боря. — Неужели медвежатник? А я-то его все утро ищу. Так он, значит, там орудовал? Ну, это здорово! — Он вырвался от меня, распахнул дверь кают-компании и радостно заорал:
— Наумыч! Моржик, оказывается, медвежатник! Прошу помилования!
— А ты говорил — овец ему только караулить, — смеясь сказал Наумыч.
Моржик был помилован.
А остальных собак все-таки пришлось застрелить. Ведь не каждый день к зимовке подходят медведи.
Шторм
Январь был самым тяжелым месяцем зимовки. Это самый ветреный месяц полярной зимы.
Часто, собравшись у кого-нибудь в комнате, мы говорили о том, как изменились у нас здесь представления о плохой и хорошей погоде.
Бывало, в городе, собираясь выходить на улицу, каждый из нас прежде всего беспокоился — а не пойдет ли дождь? А не идет ли снег? Не очень ли холодно? Темная, тяжелая, дождевая туча у горизонта могла расстроить загородную прогулку, а из-за мороза можно было отложить деловую поездку с одного конца города на другой.
В городе мы боялись дождя, снега, холода.
Здесь, на зимовке, мы больше всего боялись ветра. Действительно, трудно себе представить ленинградца или москвича, который, собираясь выйти из дому, озабоченно расспрашивал бы своих домашних: «А какой силы нынче ветер? Метров десять в секунду будет?» Или: «Не знаешь, ветер еще зюд-зюд-вест, или уже повернул на другие румбы?»
Какое дело горожанину до того, каких румбов и с какой силой дует на улице ветер? Дождя бы не было.
А для нас было совершенно безразлично — идет дождь или не идет, снег ли, град ли падает с неба и какой мороз — пятнадцать или тридцать пять градусов. Главное — не было бы ветра.
В тихую погоду не страшен никакой мороз. Но даже маленький северный ветерок делает пустячный мороз почти непереносимым. А если ветер начинает дуть со скоростью в десять, двадцать, тридцать метров в секунду, со скоростью в сто с лишним километров в час?
Вы представляете себе человека, который стоит на месте, а мимо него летит океан ледяного воздуха со скоростью ста двадцати километров в час? А если человеку надо не стоять на месте, а итти?
На таком ветру человеку не удержаться на ногах. Ветер свалит его и покатит, как катит по мостовой папиросный окурок.
Этот ветер сотрясает до основания дома, он пронизывает насквозь любую одежду, он поднимает и несет целые тучи сухого снега и вколачивает, вгоняет снег в самые маленькие щелочки, в невидимые трещинки стен.
Каждый раз после такого шторма пол в кают-компании засыпан, как сахарной пудрой, мелким сухим снегом. Даже через законопаченные паклей бревенчатые стены старого дома проникал этот ветер.
____________
Весь январь, почти не утихая, бушевали штормы. Больше всех доставалось от них нам — метеорологам.
Все спокойно сидели в теплых, освещенных электричеством комнатах, прислушиваясь к реву и вою шторма, а нам, хочешь не хочешь, в любую погоду четыре раза в сутки надо было выходить из дома, итти на площадку, проводить там наблюдения, возвращаться в свою лабораторию и снова итти в радиорубку, относить радиограммы.
В один из таких штормов едва не погиб Романтиков.
В этот день после завтрака я остался в старом доме, не пошел к себе на Камчатку. Я посидел у Бори Линева, потом пошел к Соболеву, потом заглянул к Наумычу, послушал у Сморжа граммофон, сыграл с Лызловым партию в шахматы.
С самого утра барометр падал, ветер крепчал и заворачивал на юго-восток, — оттуда всегда дули штормовые ветры.
Несколько раз я заходил в кают-компанию, взлезал на стул и смотрел на ленту анемографа, висевшего в застекленном ящике на стене. С сухим щелканьем перья юго-юго-восточных румбов падали на барабан самописца, вычерчивая все более и более ломаную линию. Ветер усиливался.
К двенадцати часам анемограф стал: ветер был уже такой страшной силы, что забил снегом механизм анемографа, помещающийся в деревянной коробке на крыше дома.
Висячая лампа в кают-компании раскачивалась, словно дом наш плыл по неспокойному морю. И так же, как во время корабельной качки, позванивала посуда в буфете. Я приложил руку к бревенчатой стене. Стена дрожала. Поскрипывал потолок. Иногда налетал такой сокрушительный порыв ветра, что он ударял в стену дома совсем как морская волна — с тяжелым, все сотрясающим грохотом.
В коридоре дома я встретил радиста Рино и Костю Иваненко. Часа два назад они зачем-то приходили к Наумычу и сейчас собирались итти обратно в рубку.
От старого дома до рубки было не больше ста шагов, но, глядя на приготовления радиста и механика, можно было подумать, что они собираются в стоверстное путешествие. Они подняли капюшоны брезентовых плащей, надетых поверх меховых шуб, и старательно затянули под подбородками тесемки капюшонов. Потом, по очереди, они закутали друг друга толстыми шерстяными шарфами и надели меховые, до локтей, рукавицы.
— Ну, если погибнем, не поминай лихом, — весело крикнул мне Костя Иваненко.
— Заходите в гости — чайку попить, — хитро улыбнулся Рино.
— Нет уж, спасибо, — ответил я. — Если бы даже свежими помидорами угостили, и то не пошел бы. Пейте сами чаек.
Радист и механик ушли, а я отправился к Грише Быстрову посоветоваться насчет анемографа — нельзя ли его как-нибудь снова пустить в ход.
Но не прошло и десяти минут, как вдруг в коридоре хлопнула входная дверь, послышались громкие, возбужденные голоса и страшный топот.