— Дядька! — окликает меня мальчуган.
— Чего тебе?
— Ты откель такой взялся, дядька?
— Из Москвы.
— Врешь ведь, дядька.
— Честное слово!
— Ты кацап, дядька?
— А ты?
— Я казак! — с гордостью отвечает мальчуган и не мигая смотрит на меня.
— Это одно и то же. И ты и я — русские.
— Как бы не так! — мальчуган усмехается. — Я, дядька, казак!
— Казак, казак, — соглашаюсь я.
— А ты кацап. — Под носом у него вспухает пузырь.
— Пусть будет так.
Мальчуган озадачен.
— Ты кацап, — на всякий случай повторяет он.
— Кацап, — подтверждаю я.
Мальчонка вбирает в нос пузырь, и начинает нахлестывать бычка. Усмехнувшись, я продолжаю путь.
Дорога пряма, как штык. По одной стороне чернеет пашня, по другой желтеет нетронутая степь. Но это только кажется, что она нетронутая: едва заметные борозды убеждают, что по ней когда-то, скорее всего до войны, ходили тракторы. У пересекающей степь балки виден окоп, поросший высушенной солнцем и ветром травой, и углубления — не то воронки, не то вырытые пехотинцами ячейки, тоже поросшие травой. Скрученная в спираль проволока и развороченная прямым попаданием пушка дополняют этот привычный солдатскому глазу пейзаж. За балкой, в низине, хутор. Я убыстряю шаг и скоро останавливаюсь у свежевыбеленной хаты с вывеской над крыльцом: «Правление колхоза «Красный партизан».
За дверью гул. «Собрание идет», — догадываюсь я.
Неслышно раскрывается смазанная керосином дверь. Накурено — не продохнуть. Махорочный туман подбирается к окнам, тычется в мутноватые стекла и уплывает обратно. Кучерявый мужчина с иссеченным морщинами лицом, в гимнастерке со съехавшей набок пряжкой долбит стол карандашиком:
— Тихо, граждане! Не все разом.
Щуплый дед с клюкой, в белой, до бровей, щетине, будто вывалянный в пуху, в кожаных чириках, прошитых навощенным шпагатом, руку, словно первоклашка, тянет:
— Дозволь, председатель!
— Давай, Кондратьевич.
— Вот ты, Егор Егорыч, гутаришь — плант, — начинает дед. — А на трудодень сколько?
— Во, во! — гудит сход. — Сколько?
— Опять двадцать пять, — устало и безнадежно произносит кучерявый.
В глазах у него усталость. Я уже не раз видел такие глаза — у солдат после тяжелых, не прекращающихся ни днем, ни ночью боев, когда сон валит с ног, когда ступни становятся чугунными, а тело ватным, когда мозг сверлит одна мысль: не рассопливиться бы, выдюжить! На гимнастерке у Егора Егоровича орденская планка. «Звездочка у него, — отметил я, — две боевые медали и еще что-то — не то за Варшаву, не то за Кенигсберг. Он свой брат, фронтовик». В моей душе тотчас возникло доверие к председателю — то доверие, которое всегда возникало, когда я встречал фронтовиков. Я еще не познакомился с Егором Егоровичем, но уже симпатизировал ему, ибо все — тщательно выбритые щеки, старенькая, заштопанная во многих местах гимнастерка, сила и спокойствие, исходящее от его фигуры, — выдавало в нем натуру незаурядную.
Спор идет — ничего не разберешь. Махорочный чад слезу вышиб. Крепился, крепился и: «Апчхи!»
Смолк гул. Повернули чубатые головы казаки — кто такой?
— Здрасьте, — сказал я.
— Здравствуйте, — разноголосо откликнулся сход.
Егор Егорович поболтал перед носом ладошкой:
— Понасмердили, черти… Вам, извиняюсь, кого, товарищ?
Я поставил у ног корзину, сказал, стараясь говорить солидно:
— Демобилизованный я. Работой интересуюсь.
— Василь Иванович, стулу! — Председатель погасил вспыхнувшую в глазах радость.
Дядек на деревяшке, с бабьим лицом и добрыми, как у ребенка, глазами приволок стул, смахнул с него невидимую глазом пыль.
— Сидайте, товарищ!
Я подтащил стул поближе к столу и стал двигать плечом, чтобы пальто сползло, чтобы все могли увидеть мой орден и медаль. Егор Егорович заметил это и улыбнулся. Улыбка у него оказалась открытой, добродушной. В ней не было и намека на насмешку — только понимание. «Мировой он, видать, мужик», — подумал я, проникаясь к председателю еще большим доверием.
Все смотрели на меня, как на диковинку. Всех, наверное, интересовало, кто я и что я. Егор Егорович прочистил горло и спросил, ощупывая меня внимательным взглядом:
— Вы, извиняюсь, откуда, товарищ?
— Из Москвы, — ответил я.
— Откуда, откуда?
— Из Москвы, — повторил я.
Вздохнул сход разом. У одних в глазах — недоверие, у других — испуг, у третьих — любопытство. Василий Иванович к стенке прислонился — уважительно смотрел. Кондратьевич сплел на клюке скрученные подагрой пальцы и, опершись о них подбородком, спросил:
— В сам деле с Москвы?
— В самом деле.
— И документ показать могёшь?
— Пожалуйста. — Я паспорт вынул, военный билет.
Сомкнулись над столом чубатые головы.
— Вслух читай, председатель!
— А чего читать-то? — возразил Егор Егорович. — Обыкновенное дело — москвич.
— Ась? — Кондратьевич ухо ладошкой отогнул.
— Москвич, говорю! — повысил голос председатель.
Заволновался сход. Заскрипели стулья. Зашевелились казаки. У всех в глазах как написано: «Москвич? И к нам на Кубань? С чего бы это?»
А я от гордости надувался. «Хорошо, черт побери, быть москвичом», — думал я. Так я думал и раньше — на фронте, в госпиталях, на «пересылках». Никого не слушали с таким вниманием и не расспрашивали с таким пристрастием, как москвичей. Солдат — и старых, и молодых — все интересовало: и Красная площадь, и Мавзолей, и Большой театр, и Третьяковка, и многое, многое другое. Бывало, сидишь в центре круга и травишь. Как на демонстрацию ходил. Как в Большом театре «Евгения Онегина» слушал. Как жил и учился. Иногда мне не верили — спорили. Сержант Демушкин, помню, всегда мою сторону держал. «Он москвич, — говорил Демушкин. — Он врать не станет». А я иногда привирал. Чуть-чуть. Для убедительности. Мне казалось, что так лучше будет, интересней.
— Вы, товарищ, извиняюсь, по профессии кто? — спросил председатель, покашливая в кулак.
— До армии учеником строгальщика работал.
Председатель хотел еще о чем-то спросить, но поперхнулся.
— Дышать нечем, — откашлявшись, сказал он.
— Фортку сделать надоть, — добавил Василий Иванович.
— Давно пора. — Председатель кивнул. — Значит, вы строгальщиком работали?
— Учеником строгальщика, — поправил я.
Председатель вздохнул:
— Этого у нас нет. В эмтээсе токарный станок имеется, но, я слышал, два токаря при нем.
Кондратьевич подался грудью вперед:
— А пахать-сеять ты могёшь?
— Не приходилось, — сказал я.
Кондратьевич обвел сход глазами: слышали, мол? Председатель покосился на него и, обратившись ко мне, спросил:
— Вы, товарищ, извиняюсь, в сельской проблематике разбираетесь?
— Не очень, — ответил я.
— М-да… — Председатель погонял ладошкой дым и снова вздохнул. На этот раз огорченно. — Образование у вас какое?
— Десятилетка!
Заволновался сход пуще прежнего. Шутка ли — десять классов москвич кончил! Таких во всем хуторе раз, два — и обчелся.
— Я так полагаю, — неторопливо сказал председатель. — На быков вас, товарищ, в таком пальто, извиняюсь, не посадишь, а в конторе вы сможете. Верно я говорю, казаки?
— Верно, верно, — отозвался сход.
— Согласны, товарищ?
— Помозговать надо. — Я водрузил на нос очки.
Затих сход.
— Близорукость? — спросил председатель.
— Вроде этого, — пробормотал я.
— А у нас с очками беда, — сказал Василий Иванович. — Даже в Краснодаре надобных стекол нет. Дозвольте примерить.
— Пожалуйста.
Василий Иванович внимательно осмотрел очки:
— Заграничные?
— Наши, — возразил я и тут же отругал себя: «Дал маху, дурак! Надо было бы сочинить что-нибудь. Сказал бы, например, что эти очки мне сам генерал вручил вместо разбитых».
Василий Иванович надел очки. Поочередно посмотрел на всех. Снял. Подышал на стеклышки, протер их носовым платком. Снова надел. Сконфуженно улыбнулся и сказал: