— Сено виновато, — ответил я.
Валька лежала неподвижно, и мне показалось, что она даже дышать перестала. Я протянул руку, нащупал ее плечо и, успокоившись, смежил глаза. Она вдруг твердо сказала:
— Хватит, миленок!
— Еще немножко.
— Мне рано вставать, кацапчонок, курей кормить.
Она часто называла меня то миленком, то кацапчонком, и, чтобы удержать ее еще на несколько минут, я проворчал:
— Что ты меня кацапом дразнишь? Ведь ты тоже русская.
— Я? — Валька приподнялась на локте. — Я, миленок, родилась казачкой и казачкой помру.
— Такой национальности нет, — возразил я. — Есть русские, украинцы, белорусы…
— И казаки! — убежденно сказала Валька.
Тогда я вспомнил мальчугана с пузырем под носом и подумал: «Спорить бесполезно!» Я уже убедился: Валька принадлежит к той породе людей, кто упрется и будет стоять на своем — хоть тресни. Так и сказал Вальке.
Она подтвердила это. Подгребая под себя сено, добавила:
— Я такая…
А я подумал: смог ли бы я полюбить Вальку, если бы она оказалась не такой? Наверное, не смог бы.
Поднялся ветерок перед рассветом. Вокруг все зашуршало и зашевелилось. Мне почудилось, кто-то крадется, и я, приподнявшись, стал напряженно вслушиваться.
— Не бойся, — успокоила Валька. — Все спять давно. Даже собаки.
Повалил снег вперемежку с дождем.
— Переждем, — прошептала Валька и обняла меня.
Стало тепло, уютно, и я подумал: «Вот так бы лежать и лежать до самого утра».
Валил снег, и шуршала сухая листва. И я почему-то вспомнил ночь перед первой в своей жизни атакой, когда наш взвод — двадцать шесть душ — ожидал сигнала в осиновом подлеске, когда взводный приказал не курить и не греметь котелками, когда неожиданно повалил вот такой же липкий и крупный снег и кругом все стало шуршать и шевелиться. Я вспомнил, как тяжелела шинель, впитывающая мокрый снег, и стало покачиваться и студенисто колыхаться под ногами набухшее от влаги поле, когда наш взвод, подчинившись прозвучавшему откуда-то издали свистку, устремился туда, где дыбились скрытые мглой и снегопадом вражеские укрепления. Мы бежали, рассредоточившись, далеко друг от друга. Я ничего не видел — только снег, липкий и крупный, образующий сплошную пелену, похожую на густо выбеленную стену, которую прошивали пульсирующие огоньки автоматных очередей. Я почувствовал себя одиноким и беззащитным, потому что не знал, где мои товарищи. Иногда мне казалось, что я слишком вырвался, и тогда, охваченный ужасом, останавливался и, озираясь по сторонам, водил автоматом. Больше всего я боялся попасть в плен и думал: «Живым не дамся!» Временами чудилось — отстал. Когда эта мысль становилась нестерпимой, я устремлялся что есть сил вперед и, хватая ртом снежные хлопья, бежал, бежал, ничего не видя и ничего не слыша. Мне не хотелось, чтобы мои однополчане посчитали меня за труса, потому что явная трусость вызывала на фронте презрение. Если мы и трусили, то трусили, не роняя своего достоинства, не распуская нюни. И я старался не ударить лицом в грязь. Это, кажется, удавалось: за все время, проведенное на передовой, мне никто даже не намекнул, что я хуже других… В ушах свистел ветер и ныли пули. Снег валил и валил. Казалось, в небе образовалась брешь, и сквозь нее вываливается теперь весь скопившийся снег. Несколько секунд я бежал зажмурившись, пока не споткнулся. А потом снегопад поредел. Я увидел своих товарищей, похожих на двигающиеся сугробы. Я тотчас обрел уверенность и изо всех сил нажал на спусковой крючок, и автомат задергался в моих руках.
Я вспомнил эту атаку, а не самый страшный бой в своей жизни. Самый страшный бой я старался не вспоминать: он вышибал у меня холодный пот и рождал чувство вины перед погибшими — перед Кулябиным, Марьиным и Семиным. Но, несмотря на то, что я старался не вспоминать самый страшный бой, он часто снился мне и возникал на короткие мгновения перед глазами, и я, переживая гибель своих друзей, каждый раз думал: «А ведь могли убить и меня».
Мне захотелось рассказать Вальке обо всем — и о гибели своих друзей, о той первой атаке, захотелось рассказать ей, что наш взвод в ту ночь не понес никаких потерь, если не считать трех легкораненых, тут же отправленных в медсанбат и вскоре снова вернувшихся в строй, но я почему-то решил, что Валька не поймет меня, и сказал совсем не то, о чем думал:
— Когда же мы теперь встретимся?
— Завтра приходь на это же место, — ответила Валька.
Я привлек ее к себе.
— Не надо, — сказала она.
И вот я проснулся.
— Баба не пиявка, а кровь сосет, — нравоучительно изрек Серафим Иванович и ухмыльнулся.
Он, видимо, только что встал и теперь ходил по комнате в нательной рубахе и кальсонах, с уже прилаженным, на весь дом скрипевшим протезом. Лицо Серафима Ивановича опухло от сна, выделялись резкие, сильно старившие его складки. В вырезе нательной рубахи виднелись волосы на груди — густые, с проседью. Остановившись, он взял брюки и ловко вогнал в штанину протез, потом, застегнув брюки, зачем-то ощупал протез, поломал брови-запятые и снова стал мотаться по комнате.
За стеной гремела посудой Василиса Григорьевна. Вкусно пахло поджаренным салом.
— Григорьевна! — крикнул Серафим Иванович.
— Чего тебе?
— Подь-ка сюда.
— Сей момент.
— Подь, тебе говорят!
Раскрасневшаяся от кухонного жара Василиса Григорьевна вкатилась в дверь, вытирая о фартук перепачканные мукой руки.
— Глянь-ка, как его Валька… — Серафим Иванович кивнул на меня. — Враз осунулся…
— Она такая, — сказала Василиса Григорьевна.
Я молча стал одеваться под одеялом.
— Отворотись, — прогудел Серафим Иванович, покосившись на сожительницу.
Василиса Григорьевна всплеснула руками, словно курица крыльями, сконфузилась и отвернулась. Я оделся в один миг, как одевался в учебном подразделении под бдительным оком старшины. Опоясывая себя ремнем, сказал, обращаясь к Василисе Григорьевне:
— Вот вы сказали про Вальку — такая. А какая она?
— Такая, — неуверенно повторила Василиса Григорьевна и посмотрела на Серафима Ивановича.
— Стерьвя она! — прогудел он. — С первым встречным в поддавки играет.
— Не сомневайся, вьюнош, — подхватила Василиса Григорьевна. — Люди гутарять, она с кем попало тягается.
— Брешут люди! — прозвенел чей-то насмешливый голос, и в комнату вошла, сдергивая с головы платок, Дарья Игнатьевна — в стоптанных сапогах, в телогрейке, из-под которой выглядывала пуховая кофта домашней вязки. Она повела носом и сказала:
— Ну и смердит же у вас!
— Чем? — Рот у Василисы Григорьевны приоткрылся, руки повисли.
— Тюлькой, — пояснила Дарья Игнатьевна и глянула на меня.
— А-а… — Василиса Григорьевна заулыбалась. — Завсегда так пахнеть, когда Иванович вертается. После него два дня и две ночи такой же дух держится, а на третий пропадаеть.
Серафим Иванович поскучнел лицом, а Василиса Григорьевна с неожиданной легкостью метнулась к стулу, провела по нему фартуком:
— Садись, кума.
Дарья Игнатьевна села, расправила на коленях юбку и спросила с иронией:
— Серафим Иванович, я слышала, помощничком обзавелся?
— А вам-то что? — процедил Серафим Иванович.
— А то… — Дарья Игнатьевна произнесла «а то» с каким-то подтекстом, который я не понял, а Серафим Иванович, видимо, уловил что-то: лицо его побурело, пошло пятнами.
— Завидки берут? — выдавил он.
— Завидки? — Дарья Игнатьевна рассмеялась.
Серафим Иванович сузил и без того узкие глаза, скрипнул протезом и, набычившись, брякнул:
— Все женишка для дочки подыскиваете? Ежели так, то опоздали: он с Валькой Сорокиной спутался. Всю ночь жениховался с ней.
— Ну хватит, — сказал я.
— Аховый ты человек, Серафим Иванович, — с неприязнью произнесла Дарья Игнатьевна. — И как только тебя земля носит?
— Носит! — Серафим Иванович ухмыльнулся. — А вот Анютке вашей с Валькой не совладать. Валька кому хошь нос утрет. Она на любовь ох какая!