Надя держалась с Анной и Марией подчеркнуто сдержанно, вежливо. С явным участием она относилась только к Гришке — это бросалось в глаза.

— Ешь, ешь, — говорила она ему. — Тебе надо много есть, потому что ты хворый.

— Ты давно тут угол снимаешь? — тихо спросил я, улучив момент.

— Давно. Сразу нашла это место, как мы расстались.

— А Зыбин? Разве он не помог тебе?

— Он мне свидание назначил, но я не пришла. И пожалела потом. Он вроде бы неплохой парень?

— Неплохой, — сказал я, неприязнь к Зыбину давным-давно прошла.

— А вот и Глафира! — Анна показала взглядом на стоявшую в двери старушку — чистенькую, маленькую, с кошелкой в руке, в черном монашьем одеянии, в сколотом под подбородком и надвинутом на лоб платке, из-под которого зорко смотрели цепкие, совсем не старушечьи глаза, черные и недобрые. Несмотря на опрятность, было в этой старушке что-то отталкивающее, фальшивое.

— Много ли насобирала, раба божья? — с насмешкой спросил Гришка.

— Какие по теперешним временам сборы, — прошепелявила старуха и, нервно дернув за конец платка, с опаской посмотрела на меня.

— Не прибедняйся! — громко сказал Гришка. — У тебя денег куры не клюют.

— А ты считал? — огрызнулась Глафира и, приподнимая юбку, удалилась в свой угол — туда, где лежало сено и висело небольшое распятие.

— Зараза, — пробормотал Гришка.

— Хорошо у нас тут, тихо, — умильно сказала Мария.

— Чего ж тут хорошего? — возразил Гришка.

— А по мне, так лучше не надо. — Мария вздохнула. — Мне по сю пору карательный отряд снится, какой наш райцентр спалил. До войны в нем пять тысяч жило, а уцелела, может, сотня, может, две. Закрою глаза и слышу, как огонь трещит.

— А ты как спаслась? — спросил Гришка.

— Спаслась. — Мария нахмурилась. — Дочку, мать, отца, всех родственников огонь взял, а я вот спаслась.

— А муж твой где?

— Там, где и другие мужья, — в чужой земле зарытый.

— Может, он живым остался, — сказал я, проникаясь к Марии чувством сострадания.

— Нет. — Она покачала головой. — Убитый он. Я теперь одна, как былинка в поле. Спасибо Анне, приголубила меня, сироту.

— Подохнем мы тут, — сказал Гришка и выругался.

— За всех не говори, — возразила Анна. — Я лично помирать не собираюсь. Я жизнь люблю. Если пропишут, на работу устроюсь. Бог даст, поправится мой муж, а нет, сызнова все начну.

— Ты да, — уныло согласился Гришка. С ним что-то произошло: глаза померкли, движения стали вялыми.

— Зашибает он — вот и боится, что вконец сопьется, — подала голос Глафира. Она сидела под распятием, скрестив ноги, жевала что-то и прихлебывала из кружки.

Надя перевела на Глафиру тревожный взгляд.

— Вот так и живем, — сказал Гришка, и я увидел в его глазах тоску.

«Можно ли помочь ему? — подумал я. — А если можно, то как? Нравоучительной беседой тут не поможешь. Да и имею ли я право поучать, когда сам еще не определился в жизни?»

Стемнело. Мария и Анна собрались и ушли куда-то.

— Вон мое место. — Надя показала на занавеску. — Сейчас тебе сенца принесу — хорошо будет.

И тоже ушла.

Гришка лег на топчан, несколько минут лежал молча, потом сказал, обращаясь ко мне:

— Рви отсюда, парень, пока не поздно! Засосет тебя эта жизнь — не вырвешься. Я уже полгода так живу — всего насмотрелся.

Я ничего не ответил ему, а про себя подумал, что я не хочу тут застревать, что у меня свой путь.

— Я ведь тоже воевал, — сказал Гришка. — А после демобилизации чуть попом не сделался.

Я усмехнулся.

— Не смейся. — Гришка в раздумье долго потирал ладонью лоб. — Под Житомиром это было. Взяли мы сей град — возликовали: госграница близко, Польша, Германия, а там и войне конец. А он как жахнет! Ты танковую атаку когда-нибудь видел?

— Приходилось.

— В общем страшновато. — Гришка закашлялся. — Они еще далеко, а тебе кажется — близко. Ветер запах металла доносит, мазутный дух. А у нас всего две пушечки, мать их дери! Тюх, тюх — и промазали. Одну танк под себя подмял, а другую они, паразиты, расстреляли в упор.

Он говорил, а я слушал и не слушал: я вновь переживал самый страшный бой в своей жизни, и первые же картины этого боя, лица моих друзей — Кулябина, Марьина и Семина — вызвали боль…

— Подпустили мы танки и стали отсекать от них пехоту. Спервоначала нам удалось это, а потом танки развернулись и на нас поперли. Через какой-нибудь час от нашей роты пшик остался. И ни одного командира! Мой дружок, Генка Рябинин, на себя командование принял. Я при нем вторым номером лежал. — Веко у Гришки стало дергаться, пальцы забегали по пуговицам. — Генку садануло два раза, а он все строчил и строчил… Земля на нас сыпалась, пороховой смрад слезу вышибал, а все поле — хочешь верь, хочешь нет — колыхалось. А танки — вот они! Пули по броне цокают: цок-цок-цок, цок-цок-цок! — Гришка прижал дрожащим пальцем веко. — Я не мастер рассказывать, но если есть преисподняя, то она в тот час на то поле переместилась. Еще полчаса прошло — всех поубивало. Только я и Генка живые. Можешь себе представить это? — Гришка вцепился пальцами в волосы. — А когда и моего дружка убило, встал я в окопе во весь рост и крикнул, простерев руки к небу: «Господи! Сделай так, чтобы живым я остался! Поверю тогда, что ты есть, и верой-правдой буду служить тебе!»

— И ты поверил?

— Поверил. Не сразу, но поверил. Перед каждым боем стал втихомолку молиться. Людей убивало, а я в живых оставался. Как тут было не поверить? А после победы в семинарию поступил. — Он помолчал. — Приняли меня хорошо: фронтовик, молодой, с медалью. — Гришка задрал потемневшую от грязи гимнастерку и показал прикрепленную к нательной рубахе боевую медаль.

— Ну а потом что?

— Потом? Потом я месяца три в семинарии кантовался. Вначале понравилось мне там: тихо, спокойно. Иконы висят, монахи четки перебирают. А присмотрелся — черт те что! Семинаристы молитвы творят, господа славят, а в глазах блуд. И разговоры ведут нечестивые: про баб, про вино, а чаще всего про приходы, которые после семинарии достанутся, где обжираться можно, брюхо наращивать. Разве это потребно? Разве господь, если он есть, может такое терпеть? Плюнул я на семинарию и ушел в мир. С шумом, треском ушел! Напился до потери сознательности, скамейки переломал, самого архиерея промеж глаз двинул. Первое время, пока деньжата водились, держался, а потом «стрелять» стал. Подавали мне охотно: волосы до плеч, боевая награда — экзотика!

— И сейчас «стреляешь»?

— Тем и живу. — Гришка потер бок. — Только сейчас я награду под гимнастеркой держу, потому что совестно напоказ выставлять. Кто я теперь? Алкаш и «стрелок». За день полста «стреляю» — легко сшибаю, когда трезвый. А под этим делом, — Гришка щелкнул себя по кадыку, — мало подают. Только трезвым я теперь редко «стреляю» — стыдно. А под банкой мне все нипочем. Сидишь где-нибудь в тенечке и руку тянешь. — Гришка выбросил руку и прогнусавил: — Братишки и сестренки, подайте кто сколько может!

— Дальше как жить думаешь? — спросил я.

— Дальше? — Гришка закашлялся. Кашлял он долго, с надрывом. Его лицо покраснело от натуги, глаза были выпучены, на шее вспухли вены. — Моя жизнь, друже, под откос пошла. Я сам пустил ее туда. Никого не виню — только себя. Без этого дела теперь, — он оттопырил мизинец и поднял вверх большой палец, — я и дня прожить не могу. Мне это дело, как бензин автомобилю, нужно.

— От этого, говорят, лечат.

— Лечат, — согласился Гришка. — Только зачем мне это? Пусто у меня внутри.

— Чепуха! — воскликнул я.

— Все говорят так. — Гришка сделал рукой неопределенный жест. — А мне тошно. Понимаешь, тошно?

Я понял Гришку, потому что мне самому часто бывает тошно, потому что в последнее время я сам не знал, что делать с собой.

— У меня все в прошлом, — задумчиво сказал Гришка. — Война, товарищи, настоящая жизнь. Раньше я уважал себя, а теперь нет. Тут, на Кавказе, сейчас много разных людей собралось. И те, кого неудача постигла, и те, кто легко жить привык. Ты думаешь, Глафира бедная? — Он взглянул на Глафиру. Накрывшись байковым одеялом, она спала. — Десять тысяч у нее, а она все христарадничает.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: