Я медленно шёл меж деревьев; дорога на Дублин была пустынна и залита лунным светом. Вскоре показались отдельные дома, и я вступил на окраину города, где улицы были вымощены булыжником, скрипели трактирные вывески и слюдяные окошки подслеповато смотрели на незнакомца. Все крепко спали в Дублине; шелудивые псы уползали от меня прочь по канавам; кошки шипели и плевались с разбитых стен; средь покосившихся чердаков и накренившихся труб возникал город, похоронивший своих мертвецов под храп и свист спящих. Всё было неподвижно в этой живой гробнице бесконечной ночи, шаги мои, словно поступь ньюгейтского[39] тюремщика, глухо звучали в кривых переулках; нигде ни огонька, в занавешенных окнах — ни щёлочки. Казалось, что огромная майская луна захлопнула крышку гроба, зовущегося Дублин, и засыпала её могильной землёй.

И всё же пройдёт всего несколько часов, взойдёт солнце, и Дублин пробудится под хриплые крики уличных разносчиков, возгласы рыночных торговок и перебранку городских бездельников. Ныне мёртвый, как сама смерть, он возродится во всём своём обаянии и веселье, горести и смехе, голоде и слезах, и разодетые дамы под зонтиками пройдут осторожно по булыжникам, вдоль которых с нарастающим страхом шёл теперь я.

Неясный, доныне неведомый страх овладевал мной по мере того, как я продвигался вперёд по Уолтинг-стрит. Дублин я знал как свои пять пальцев, но с каждым шагом страх мой всё возрастал: какое-то тайное чувство предупреждало меня, что я иду в западню. У меня не было оснований для этого страха, но всё усиливало его: тишина спящего города и даже полный диск луны в этой мерцающей, испещрённой тенями ночи. Внезапно небо подёрнула пелена: чёрная, как смоль, мгла пала на улицы. Я остановился, чувствуя, что я совсем один и что от страха у меня мурашки прошли по спине, и прислушался.

В тихом вздохе ветра мне послышался мужской шёпот.

Я поднял глаза. Чёрные тучи заслонили луну, и в наступившей тьме я отступил к стене, широко раскинув руки. Сердце громко стучало в моей груди; впервые в жизни я узнал настоящий, всеобъемлющий ужас, леденящий и сковывающий члены.

И всё же в этой кромешной тьме я должен был найти Томас-стрит. Тут откуда-то из-за конюшен позади Уолтинг-стрит донеслось шарканье сапога с окованным железом носком, чуть слышный шёпот и вздохи. Я замер, прижавшись к стене; кто-то шарил рукой по кирпичной кладке в ярде от меня, будто слепой, нащупывающий путь.

В безжалостной ночной темноте совсем близко от меня послышалось дыхание человека.

Позади меня, позади той самой стены, к которой я припал, я услышал глухие, размеренные шаги и скрип двери. Я понял, что, хотя врагов скрывала от меня ночная мгла, они медленно, неумолимо окружали меня, набрасывая сеть, из-под которой мне было не вырваться.

Страх перед неизвестностью притупил мои чувства. Будь их хоть двадцать человек, при свете дня я сумел бы постоять за себя. Но сейчас я отступал перед их злым умыслом, словно осуждённый. Я скорее почуял, чем увидел человека, ставшего передо мной. Я сжал здоровую руку в кулак, но в ту же минуту вспыхнула спичка и осветила моё лицо. На миг тьма исчезла; в багрянце и тенях я увидел то лицо, которое явилось мне в блуждающем огне, и вгляделся в него с неизъяснимым ужасом.

Опершись о стену, я нанёс по нему сильный боковой удар. Лицо отшатнулось, а затем исчезло.

— Взять его, — послышался шёпот.

Они набросились на меня со всех сторон, схватили меня в темноте, сбили с ног. Гремя сапогами, они били меня; повалив, пригвоздили к земле. Меня держали шестеро — я не мог шевельнуться.

— В дом его, — сказал голос.

Дуэль

Они связали меня и заткнули мне рот, а потом швырнули в комнату, в которой было темно, пока первые багряные отсветы занимавшейся зари не легли через крошечное оконце на пол. Они-то и заставили меня открыть глаза. Я огляделся: всё было неподвижно, кругом стояла могильная тишина, словно во всём Дублине, кроме меня, не было ни одной живой души.

Я обнаружил, что лежу на соломе, как средневековый узник, забытый всеми. Солнце взошло и стало шарить по комнате, отражаясь яркими бликами от соломы, слепя глаза и ум и погружая в какое-то странное оцепенение. Постепенно я вспомнил всё, что произошло ночью, и с трудом сел, прислонясь спиной к стене; с онемевшими членами и кляпом во рту я следил, как утреннее солнце заливает весь мир светом, и слушал, как пробуждается город. И по мере того как просыпался город, просыпался и дом у меня над головой; я понял, что нахожусь в подвале. По половицам грохотали сапоги; я слышал грубую брань мужчин, звон вёдер и бряканье ручки насоса во дворе. Спустя час дверь подвала отворилась, вошёл человек, а за ним другой — это были гессенцы. Я тотчас узнал их: коричневые мундиры, чёрные кожаные сапоги до колен, дубинки на широких коричневых поясах. Это были широкоплечие, дюжие мужчины: один из них ростом в шесть футов, не менее; другой, почти квадратный, был живым воплощением зла. Высокий наклонился, вытащил кляп у меня изо рта и разрезал связывавшие меня верёвки.

— Теперь ты кушать, э?

Он вышел, возвратился с миской овсянки и кувшином воды и стал ждать, пока я разотру свои затёкшие пальцы. Я чуть не закричал от боли, когда кровообращение начало восстанавливаться. Он подтолкнул ко мне миску.

— Теперь ты кушать, бунтовщик.

— Лучше, чтоб ты сейчас покушать, бунтовщик, — сказал тот, что был меньше ростом.

— Мы очень корошие солдаты.

— Мы хорошо тебя кормить, бунтовщик.

— А потом идёт капитан Лабат и тебя вешать, э?

Маленький уставился на меня своими свиными глазками, блестевшими на его квадратном жирном лице, и провёл пальцем по горлу.

Итак, мне предстояло предстать перед Лабатом.

От ужаса лицо моё покрылось холодным потом.

— Хорошо, что ты кушать, парень, — сказал высокий. — Капитан Лабат, он много спрашивать, когда придёт, — ты хорошо кушать, да?

Я с трудом глотал овсянку и запивал её водой, делая вид, что не слушаю их. Я обдумывал положение. Дверь в подвал всё ещё была открыта, я видел свет, горевший за ней. Но гессенцы были рослые мужчины, прирождённые солдаты; в глубине души я знал, что мне не справиться с ними.

— Ты капитану Лабату правду сказать, э? — спросил солдат.

— Да, — отвечал я, чтобы он оставил меня в покое.

— Ты говорить ему правду, всё хорошо. Ты говорить ему ложь, и он тебя вздёрнуть, э?

Маленький показал жестами, как он себя вешает, — высунул язык и забил ногами.

— А может, тебе смоляной колпак?

Высокий сжал мне плечо и сказал:

— Ты очень молодой бунтовщик, ты говорить правду, и клясться твоя пресвятая дева, и капитан Лабат тебя отпустить, кто знает?

— Кто знает, — повторил другой, сжал кулак и с хохотом покрутил им в воздухе. — Но всё же я подготовлюсь, вдруг ему нужно…

Высокий пинком ноги захлопнул дверь и разразился гневной речью; вспыхнула ссора, чуть не перешедшая в драку. Я медленно, ложка за ложкой, ел овсянку. Сердце моё забилось ровнее, и я опять подумал, справлюсь ли с ними обоими, но ссора почти тотчас прекратилась. Высокий вышел; маленький взглянул на меня и злобно усмехнулся, потом пересёк погреб и уселся под окошком, не сводя с меня глаз. Он вытащил из кармана свёрток плотной обёрточной бумаги и начал тщательно мастерить из неё что-то, примеривая на свой лоб и важно кивая. Я бодро ему подмигнул, хотя внутри у меня всё сжалось от ужаса, а он в ответ злобно ощерился.

Это были настоящие отбросы человеческого общества, находиться с ним в одной комнате и то было отвратительно. Глядя на него, я думал о том, сколько людей кричали от боли в этих безжалостных руках, и понимают ли люди, занимающие высокие места, какие страдания они причинили беззащитному ирландскому крестьянину, дав волю этим варварам. Вдруг я увидел, что он пристегнул себе к поясу мою шпагу, — к зловещему шутовству ему хотелось прибавить ещё и оскорбление. Я пришёл в ярость. Теперь я знал, что его послали ко мне нарочно, чтобы запугать меня перед появлением Карла Лабата.

вернуться

39

Нью́гейт — знаменитая тюрьма в Лондоне, перед которой вплоть до середины XIX века публично вешали осуждённых (снесена в 1902 году).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: