«...Хоть бы отец ударил меня! — думал Сева. — Может, мне сделалось бы полегче!.. К обеду мне подавали мясные котлеты. Я помню, помню! А Катя жевала котлеты пшенные... Почему отец не ударил меня?.. Хоть бы ударил! Может, сделалось бы полегче! «Божье благословенье» — вот как обо мне говорила мать.
Что же, что же это такое! Как оно могло случиться со мной?
Кира!.. Я больше не я. Я в себя не верю... Я себе больше не доверяю. Я... я... А может, это значит: люблю?.. Но ведь я ненавижу тебя сильней, чем люблю... Спрятаться. Родиться опять! Совершить подвиг!.. Отец! Зачем ты меня не ударил!»
Он сидел на ступеньках, низко ощутив голову. А садовый участок тихонечко говорил с ним о вечности, о протяженности и силе жизни. Приходил какой-то крошечный старикан — он был весь величиной с палец. Старикан пристраивался рядом с сестрой и братом. На коленях скрещены были волосатые стариковские ручки. Ножки обернуты в беленькие портянки, обуты в лапти. «Как тебя зовут, дед?» — «Сам знаешь! Покой Покоич». И ты успокоишься. И будешь верным солдатом. И может быть, совершишь подвиг...
«Дедушка, а ты, делом, не чокнутый?!» — «Нет. Зачем! Я корень земли».
...На смену теплым осенним дням пришли грозы. Грозы были ночные. Гром мягко сотрясал небо. Дождь обрушился на землю обильными ливнями.
Приходил рассвет. Но и в рассветных сумерках что-то долго-долго еще сверкало в облаках на востоке. Под окнами слышался шорох воды и грязи. Над дорогой велосипедистов кружились галки.
Утром, надев болотные сапоги, отец шел к поезду.
С тех пор как дождь, у Севы стало меньше работы в саду. Не надо было таскать воду из колодца.
Он прочистил печной дымоход, пошарив в кладовой, разжился голубой краской, выкрасил кухню и подоконник.
— Эй, кто там? — заорала женщина-почтальон. — Есть ли собака? Можно войти? Перемерли вы, что ли, хозяева? Распишитесь.
Ушла. Сева стоял у калитки, опустив голову.
— Сыночек, чего такое? Кто приходил?
В руках у Севы была повестка из военкомата.
Катя еще не вернулась из техникума. Родители не пошли его провожать.
Прощались в саду.
Выцветшие голубые глаза Костырика-старшего часто-часто мигали. Маленькая голова его, похожая на орешек, вздрагивала.
— Бывай здоров. Пиши. Сообщай, одним словом.
— До свиданья, мама. Скоро увидимся. — И, отвернувшись от матери, он зашагал прочь. Шел спокойным широким шагом солдата по дороге велосипедистов.
Не отрывая глаз, мать смотрела на удаляющийся затылок и кирзовые сапоги, вздымавшие пыль.
Оглянулась, вздохнула, перекрестила воздух.
— Полно, мать! — закричал отец. Его брови взлетели. Дрогнул всеми своими складками темный орешек. Старик заплакал.
О ВЕРНОСТИ
Прошла неделя, две, три...
Девочка спрашивала себя, почему такая уж она заколдованная, что, как только коснется ее живое, теплое чувство, она тут же оказывается виноватой!
Кира еще не знала удивительного закона, что мы всегда виноваты перед тем, кто нам дорог. Виноваты, иной раз даже без всякой перед ним вины. Недодумали, недоучли и недоглядели... Это чувство виновности человек волочит за собой всю жизнь, вместе со своей человеческою любовью. Что б ни случилось с близким, ты виноват всегда.
Просыпаясь, Кира лежала в кровати, подложив ладони под голову, и внимательно разглядывала потолок... Она разговаривала с потолком. Он был умный — белый, спокойный. Но отвечать не хотел. Ленился.
Может, взять гитару и спеть? Нет! Гитара — это для радости. А она не хочет радости д л я с е б я.
Тихо. Пусть. В школе Кешка и девочки. Сашуню отдали в детский сад.
По субботам она бежала за ним на Евстафьевскую, возвращалась домой, волоча его на руках, останавливаясь у каждой витрины. Он прислонял к ее плечу свою толстую (отечную) щеку. И — засыпал. (От радости!) Она знала. Пусть говорят, кто хочет, что хочет, — ее не проведешь.
Она купила ему немецкий кораблик. Купала его, а кораблик с нежно-зелеными парусами плавал в мыльной воде. Сашкино лицо не выражало ни радости, ни удивления.
— А чего б ты хотела, Кира?.. Чтобы он танцевал фокстрот?
— Что ты, мама? Только чардаш или рок-н-ролл... Не допущу, чтобы он отставал от века!
В понедельник Кира и мать отводили его назад, на Евстафьевскую. Он вцеплялся в Кирин подол.
— Девочка, уходите. Сейчас же. Вы травмируете ребенка.
— Мама, мама! Что же это такое? — выбегая из детского сада на улицу, захлебываясь, говорила Кира.
«...Ладно. Пусть я не Кира, а Пенелопа».
И она принялась вязать себе шерстяное платье.
Первый раз в жизни Кира держала спицы. Дело, однако, двигалось: вязала — и распускала, вязала — и распускала... Кто бы видел, как быстро и ловко она вязала, как здорово распускала!
«Они были долголетней, чем мы. Иначе как бы она могла ждать двадцать лет своего Одиссея... Да еще чтобы он возвратился и перестрелял из лука всех ее женихов?»
— Доченька, ты бы с кем-нибудь посоветовалась. Взяла бы выкройку, что ли...
— Хорошо, мама.
...Осень. Пожелтели листки деревьев. Стал коричневым дуб посреди двора. Побежали по двору коричневые листья Кириного золотого дуба. Женщина-дворник взяла золотую метелку и подмела золотые листья. Она убирала их, а они все падали, падали... Дуб был очень большой и старый, с огромной кроной.
Осень, осень... Дождь, дождь. Платье вывалилось из рук, покатился по полу шерстяной клубок, за ним голубая нитка. Добежал до двери, сделал шажок назад и остановился.
Уронив на подушку голову, Кира спала. Ее сон был пронизан длинным звуком дождей.
— Сева! — просыпаясь, чуть слышно сказала Кира.
Долго ждала она электричку, долго шагала во мгле, разыскивая участок Костыриков.
...Вот калитка их сада. У крыльца одинокая яблоня. Пусто. Голо. Сумрачно.
Девочка замечает в луже около дома колеблющийся огонь. Отступив назад, она быстро прячется за выступ сарая. Окно занавешено. Шторки просвечивают...
Распахивается дверь. В светлом проеме — старик Костырик, обутый в болотные сапоги. Рядом — другой какой-то старик, должно быть сосед (на плечи накинута кацавейка). Высоко вспархивает беловатый огонь ручного фонарика.
— ...А как же, как же... мы отправили ему яблоков. Хороши, ничего не скажешь, — и Кира узнала хрипловатый голос Костырика-старшего.
Осторожно вышла она из укрытия и побрела к вокзалу...
— Тебе телеграмма, Кира, — сказала мать. — Вон на столе... Не знаю, спроси-ка у Веронички, она расписывалась, я была занята: стирала.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Зиновьевой Кире Ивановне.
Как сказала, так и сообщаю. (Следует адрес Севы.)
Низко кланяюсь с большим к тебе уважением
БРИТАЯ ГОЛОВА
— Ежик. Под первый номер, — сказала Кира.
— Вы шутите? — опершись о спинку вращающегося кресла и заглядывая через зеркало Кире в глаза, улыбаясь, спросил молодой мастер.
— Зачем же? Нисколько... Я тороплюсь. Стригите. Живо. Раз-два!
— Извините, девушка, но у меня рука не поднимается обкорнать такую головку, такие волосы.
— Я пришла подстричься и не спрашиваю, о чем думает мастер... И вообще не мешало бы знать, салону, что последняя парижская мода — прическа «бритая голова».
— Девушка, это вам Москва — не Париж. Меня осудят за членовредительетво. В лучшем случае — за озорство... Подстригу. Извольте! Хоть наголо. Но загляните сюда с мамашей.
— Заведующего! — высокомерно сказала Кира.
— Я вас слушаю! Какие претензии у клиентки?
— Она требует ежик. Под первый номер! — захохотал мастер.
Все в парикмахерской стали оглядываться на Киру и юного парикмахера.
— Он говорит, что срезать волосы — это членовредительство. Ваш мастер просто безграмотный человек.