На шестнадцатый день начались длительные и весьма мучительные для нас обоих консультации с Панкратовым, командиром «Восхода»…
— Сто десять суток. Все — Барсуков, Донцов, «Олимпик» — настаивают, что это очень точно, старик.
— Угу. А нам расчетно пилить до точки встречи с этой треклятой планетой еще минимум сто сорок. Как тебе ножницы? По всем прикидкам и самым радужным прогнозам мы опаздываем самое меньшее на тридцать суток. Всего один месяц, Панкратов. Месяц по имени Хренобль…
— Что ж, старик, получается, самое лучшее, что нам светит — это пронаблюдать планету инструментально. С дистанции порядка миллионов километров, и это в самом лучшем случае.
— Ну и жопа-а-а…
Последнюю фразу мы произнесли синхронно. Видимо, общая беда сближает и способствует взаимопониманию. Хотя я давно уже знал, что и эта беда у нас с Панкратовым была совсем разного свойства.
После нескольких раундов переговоров мы с Панкратовым уже почти не говорили. Всё было сказано.
Я смотрел на экран.
Наши взгляды встретились. В глазах Панкратова я отчетливо прочитал: «Старик, ты же отлично понимаешь, что эта планета просто падает! И не куда-то там в тартарары, а прямиком на звезду. И она шмякнется в этот ад на наших глазах. И на наших же глазах сгорит без остатка. А мы? С чем останемся мы, Петя? С кукишем, и даже без всякого масла?»
Мы никогда не откроем ее тайн, кивнул я. И он, конечно же, меня понял.
Ни пятен ее не пощупаем, ни колец не облетим, ни всего остального, что там только может быть. Хотя перлись сюда без малого семнадцать лет. Чтобы под самым нашим носом самый интересный объект исследования бесследно исчез!
Это ли не трагедия? Это ли не драма?
Нет. Это полное фиаско, ответили мы друг другу. И для понимания столь горькой истины слова уже были излишни.
Не побоюсь громких слов: те дни были для меня окрашены в трагические тона.
Сорваться ли в головокружительную гонку за четвертой планетой или нет?
Поставить на кон сохранность бортовых систем, а, возможно, и конструкционную прочность звездолета? А вместе с ними — жизни всех моих товарищей?
Ведь только работая двигателями в закритическом режиме, «Звезда» могла бы догнать обреченную планету, пресловутый d-компонент, примерно за месяц до ее падения на Вольф 359.
Я считал и пересчитывал навигационную задачу на встречу с четвертой планетой на бортовом «Олимпике» сотни раз.
Но что подобные перегрузки будут означать на практике, к каким последствиям приведут — никакой компьютер оценить гарантированно не мог. Компьютер может многое, но он не Бог — о чем в наш термоядерно-космический век так часто забывают…
Я наблюдал отчаяние Хассо Лааса.
Я видел несгибаемую решимость в лице Бориса Багрия. Мольбу — в глазах Федора Вершинина.
Все они хотели, чтобы наша «Звезда», сжигая бесценные тонны антиматерии, стремглав помчалась в погоню за четвертой планетой.
Но единодушия — не было. Мой старший инженер Эдуард Изюмцев не хотел этой безумной погони. На словах я мог пренебречь его страхами, назвать их малодушием и даже безответственностью! Но в глубине души — нет. Мнением Изюмцева я дорожил как собственным.
Текли часы, слагались в сутки, а я всё медлил с решением…
Генетик Роберт Васильев всегда казался мне проницательным человеком, притом умеющим держать язык за зубами.
Полагаю, это было одним из неотъемлемых требований его профессии: мало ли что может происходить с человеком в его первой гибернации? От неожиданных признаний и неприглядных откровений дремлющего сознания до примитивных физиологических реакций организма, напрочь лишенного элементарного контроля собственной нервной системы.
Полагаю, Васильев заподозрил неладное сразу после моего первого выхода из гиберсна. Во всяком случае, заявился ко мне уже первым вечером, когда я обратился к Боре Виноградову, нашему врачу, за метирапоном.
На занятиях химтренинга для руководящего состава экспедиции и его ключевых членов экипажей нам дважды демонстрировали учебный ролик о медикаментозных средствах, способных в той или иной мере подавлять синтез кортизола, стрессового гормона «плохих воспоминаний». Умело управляя уровнем его содержания в организме, можно в какой-то степени ослабить или хотя бы подретушировать те устойчивые картинки в моем мозгу, от которых я предпочел бы полностью избавиться.
Роберт не стал ходить вокруг да около и без обиняков спросил, чем, собственно, вызван мой интерес к «столь сомнительным психотропам».
Как криобиотехник, а, значит, отчасти и врач, он имел право на подобные вопросы. Поэтому послал я его не в рамках субординации, а чисто по-человечески, ориентировочно — в район Ориона.
Васильев не обиделся, лишь состроил кислую мину, точно был заранее уверен в тщете предстоящего разговора.
— Воспоминания в вашем мозгу, Петр Алексеевич, не могут быть модифицированы вмешательством извне, — после паузы изрек он.
— Однократное биохимическое воздействие, предваряющее момент собственно вспоминания, способно привести к стиранию некоторых событий, неприятных лично мне, из вот этого вот нейронного хранилища, — выпалил я и постучал себя пальцем по лбу, с удовлетворением отметив в который уже раз свою фонетическую память. Не зря же с заучиванием стихотворений в школе у меня никогда не возникало особых проблем.
— Гормональные ингибиторы, могущие влиять на память, действительно известны науке, и весьма давно, — пожал плечами Роберт. — Но избирательность их воздействия на человеческий мозг пока еще никак не подтверждена. Эксперименты в этом направлении велись еще в двадцать первом веке — в Серпухове, и, если мне не изменяет память, в Монреале.
— Вы хотите сказать, что адресное, а еще лучше — точечное воздействие на…
— Науке пока неподвластно, — кивнул Васильев. — Хотя исследования, конечно, ведутся.
— Значит, исследования, — кивнул я, чувствуя, как в сердце медленно вползает ледяная тоска при одной лишь мысли о следующем сеансе гиберсна. — А что же тогда нам пропагандировали: «Умело управляя уровнем его содержания в организме, можно в какой-то степени ослабить…» — выпалил я назубок как стихотворение у школьной доски.
— Вы же сами сказали — «в какой-то степени», — бесстрастно произнес криотехник.
Он сейчас смотрел на меня очень внимательно. В глазах его туманилась задумчивость, а самое паршивое — в них сейчас я не увидел и тени субординации.
— Петр Алексеевич, — помедлив, сказал он. — Правильно ли я понимаю, что во время гибернационного сна вы испытали некие… отрицательные эмоции? И они показались вам весьма… реальными?
— Гм… А во время сна в принципе можно испытывать эмоции? — Едва ли не огрызнулся я, хотя всячески старался держать себя в узде. — Если, конечно, спишь без сновидений?
— У вас были сновидения? — Уточнил он.
Тускло так уточнил, формальности ради. Было и без того невооруженным глазом видно, что Васильев сейчас не примет на веру никакие там сны и прочие грезы.
Я через силу усмехнулся. Губы, конечно, одеревенели слегка, но плох тот командир, что не возьмет себя в руки в беседе с подчиненным, даже если под ним задница горит.
— А как вы себе это представляете, Роберт? Лежа в гиберсне — и совсем без сновидений?
Криотехник посмотрел на меня как-то странно, словно с сожалением.
— В молодости, постигая азы профессии, я немного ознакомился с духовными практиками североамериканских индейцев Аляски и наших северных народов, — ответил Васильев. — И у тех, и у других распространены весьма интересные верования как раз о снах. И о состоянии, в котором пребывает человек, когда во сне покидает тело и путешествует в виде эфирного тела. Души то есть.
Я не перебивал. Рано или поздно этот разговор должен был состояться, и я вовсе не чувствовал себя проштрафившимся школьником. В конце концов, этому моему кошмарному бодрствованию должно же быть какое-то разумное объяснение!