Холодный пепел остался от этого огонька.

XVI

Эта короткая глава. Хотел бы я, чтоб она была длиннее. Вот как это было.

Тщеславие пробудило во мне любовь; нет — сладострастие, и еще точнее — чувственность.

Мою невинность высмеивали. Я краснел, стыдился ее, она тяготила меня, как порок. Женщина предложила мне себя.[62] Я был с ней и покинул ее объятия с отвращением и горечью, зато теперь среди завсегдатаев кафе мог разыгрывать Ловласа и за чашей пунша произносить непристойности, как все. Итак, я был мужчиной и посчитал разврат своим долгом — более того, я хвастался этим. В пятнадцать лет я болтал о женщинах и любовницах.

Ту женщину я возненавидел. Она приходила, я принимал ее. Она расточала улыбки, противные, как мерзкие гримасы.

Совесть мучила меня, словно любовь к Марии была верой, а я ее предал.

XVII

Где же наслаждения, что снились мне, где восторженные порывы, какие воображал я во всей чистоте неопытного детского сердца? Так все сводится к этому? Неужели кроме равнодушного обладания нет ничего иного, более высокого, более значительного, похожего на священный экстаз? Нет! Все было кончено, разврат погасил божественный огонь в моей душе. Мария, твой взгляд зажег любовь, а я вывалял ее в грязи, растратил впустую с первой попавшейся женщиной, равнодушно, без желания, из детского тщеславия, горделивой расчетливости, чтобы больше не стыдиться распутства, не смущаться оргий! Бедная Мария…

Я измучился, отвращение захлестнуло душу. Жалкими казались мне те минутные радости и содрогание плоти.

И надо же было мне быть таким несчастным! А ведь я так гордился возвышенной любовью, божественной страстью, сердце свое считал благородней и прекрасней сердец других людей. И мне — уподобиться им…. О нет! У них, конечно, были совсем иные побуждения: почти всех их толкнула к этому чувственность, они подчинялись ей, как собаки природному инстинкту, но только низменней, расчетливей, возбуждая похоть, бросались в объятия женщины, овладевали ее телом, валялись в сточной канаве, чтоб подняться и хвалиться грязными пятнами.

Мне было стыдно, будто я подло осквернил святыню. Я хотел скрыть от себя самого низость, которой бахвалился.

Я вспоминал то время, когда плоть совсем не казалась мне отвратительной, и в предчувствии желаний мне чудились неясные и упоительные образы.

Нет, невозможно рассказать о священных тайнах девственной души, о чувствах, о творимых ею мирах — так прекрасны мечты, так они туманны и хрупки. Какое горькое и жестокое разочарование.

Любить, мечтать о счастье, видеть все совершенство и божественную красоту души, а после быть скованным всей тяжестью плоти, вялостью тела! Мечтать о небесах и падать в грязь!

Кто мне вернет утраченные мечты, чистоту, надежды — бедные увядшие цветы, едва раскрывшиеся и погубленные стужей?

XVIII

Если и знал я мгновения восторга, то ими обязан лишь искусству. А ведь сколько гордыни в нем! В глыбе камня оно притязает запечатлеть человека, душу — в словах, чувства — в звуках и на лакированном холсте — природу!

Какой волшебной силой владеет музыка! Я неделями жил под обаянием стройного песенного ритма или величественной гармонии хора. Есть звуки, глубоко проникающие мне в душу, и голоса, заставляющие блаженно таять.

Мне нравился гром оркестра, захлестывающий мелодичными волнами, переливы звуков и невероятная, почти мускулистая, мощь, подвластная смычку. Моя душа, распахнув крылья, летела вслед за мелодией в бесконечность и, кружа спиралью, чистая и умиротворенная, возносилась к небесам, словно фимиам.

Я любил шум, бриллианты, искрящиеся в свете ламп, женские руки в перчатках, аплодирующие, не оставляя букетов; я следил за беспрерывной изменчивостью балета, колыханьем розовых платьев, слушал ритмичный стук пуантов, смотрел, как легко поднимаются колени, гнутся талии.

Бывало, я задумывался над книгой гения, плененный ею, как цепью, и тогда, зачарованный рокотом этих манящих голосов, их чарующим гулом, я жаждал участи людей великих, способных подчинить толпу, заставить ее рыдать, стонать, прыгать от восторга. Каким огромным должно быть их сердце, обнимающее весь мир, и как глубоко несовершенна моя натура! Угнетенный собственной немощью и бесплодием, я проникся ревнивой злобой, убеждал себя, что гениальные творения — пустое, их слава случайна. Я пятнал грязью самое высокое — то, чему завидовал.

Я посмеялся над Богом и мог теперь смеяться над людьми.

Но миновала мрачная пора, и я наслаждался тем, как сияет в пламени искусства гений, словно благоуханная пышная роза расцветает в лучах летнего солнца.

Искусство! Искусство… Высокая гордыня.

Если есть на земле или среди всех форм небытия вера, достойная поклонения, если есть что-то святое, чистое, возвышенное, связанное с непомерной жаждой бесконечного и смутного, с тем, что мы называем душой, — это искусство!

И какая малость! Камень, слово, звук — в их расположении заключается то, что мы зовем божественным?!

Я жаждал того, что не нуждалось бы ни в выражении, ни в форме, чистого, как аромат, крепкого, как камень, неуловимого, как пение, того, что было бы одновременно всем и ничем из этих явлений.

Природа казалась мне ограниченной, тесной, несовершенной.

Человек с его талантом и искусством — жалкая обезьяна, подражающая чему-то более высокому.

Я хотел найти прекрасное в бесконечном, а нашел там сомнение.

XIX

Бесконечность, бесконечность! Бездонная пропасть, вихрь, из бездны восходящий к неведомым вершинам. От старой истины кругом идет голова — бездна есть в каждом сердце, бездна неизмеримая, бездна необъятная.

Напрасно днем и ночью мы будем мучительно вопрошать: «Что значат слова Бог, Вечность, Бесконечность?» Мы закружимся в бесконечности, подхваченные вихрем смерти, словно взметенная ураганом листва. И бесконечности сладко баюкать нас вечным сомнением. Нам кажется: пройдут века, тысячелетия, исчезнет все, и тогда откроется предел. Увы, перед нами вечность, и мы страшимся ее — то, что длится так долго, пугает нас, живущих так мало.

Так долго!

Придет пора, и мир исчезнет. Как я хотел бы жить тогда — без природы, без людей. Как величава будет эта пустота!

И воцарится тьма. Останется щепотка сгоревшего праха — земля, и несколько капель воды на ней — море.

Боже! Больше ничего не останется — лишь пустота, лишь небытие саваном развернется в бесконечности!

Вечность, вечность! Вечно ли будет длиться она? Без конца?

И то, что останется — крошечный осколок мира, последний вздох гибнущего творения, сама пустота устанет от существования. Все будет взывать к уничтожению. Мысль о чем-то безмерном наводит ужас. Увы! И мы, живущие сейчас, узнаем это — всех сметет вихрь бесконечности.

Что останется от нас? Ничего — ни единого вздоха.

Я подолгу думал о мертвых. Столетия идут по земле с шумом, гулом, криками, они же спокойны в гнилых фобах. Изредка нарушает могильную тишину упавший волос или червь, скользнувший по останкам плоти. Как безмятежно спят они под землей, под цветущими травами!

Но зимой под снегом им холодно, должно быть.

Если бы они проснулись, вернулись к жизни, увидели слезы, от которых защитили их истлевшие саваны, сдавленные рыдания, вечные гримасы — то жизнь ужаснула бы их. Они оплакивали ее, покидая, а теперь поспешили бы вернуться в Небытие, спокойное и надежное.

Конечно, можно жить и даже умереть, ни разу не задавшись вопросом, что такое жизнь и что такое смерть.

Но ветер колышет листву, вьется среди полей река, бурлит и волнуется жизнь, люди творят добро и зло, море катит волны, небо вращает светила. И, видя это, спрашиваешь: зачем растет листва, зачем текут воды, отчего бурный поток жизни, столь ужасный, обреченно стремиться к бескрайнему океану смерти, к чему шум и суета людского муравейника, отчего так чисты небеса, а земля так порочна — и вопросы эти ведут во мрак, и нет из него исхода.

вернуться

62

Речь идет о горничной госпожи Флобер.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: