IV
Я понимаю все пороки, все преступления; мне понятны жестокость, воровство. Только подлость возмущает меня. Возможно, если бы я видел другие пороки, было бы так же.
V
Что касается женской добродетели, то в этом я разбираюсь лучше некоторых высоконравственных и крайне осведомленных людей, потому что думаю о равнодушии, холодности, тщеславии, чего эти господа не принимают в расчет.
VI
Я чувствую себя глубоко порядочным человеком, то есть преданным, способным жертвовать собой, горячо любить и горячо ненавидеть подлые уловки, обман.
Меня ранит все мелкое, узкое. Я люблю Нерона, цензура бесит меня.
VII
От людей я жду всевозможного зла.
Думаю, смысл человеческого существования — страдание.
Жаль, что консерваторы так ничтожны, а республиканцы так глупы.
XV
Искусство превыше всего. Книга стихов стоит дороже железной дороги.
X
От души жалею людей, принимающих жизнь всерьез.
XI
Я никогда не понимал стыдливости.
XII
От души презираю людей, но в то же время во мне есть все, чтобы заставить их любить меня.
XIII
Я равнодушен к политической карьере. Мне больше нравились бы рукоплескания в театре «Водевиль», чем на трибуне.
XVI
Если общество и дальше пойдет этим путем, то через две тысячи лет не останется ни травинки, ни дерева. Они уничтожат природу. Современность кажется мне жутким спектаклем. У нас даже в порок нет веры. Маркиз де Сад, признанный чудовищем, упокоился с миром, как мудрец; он веровал и умер счастливым. А нынешние мудрецы, как умрут они?
XVII
Христианство покоится на смертном одре. Возврат к нему, я полагаю, был только его последним отблеском. Мы все-таки защищаем его в пику всем наводящим смертельную скуку филантропическим и философским глупостям, но, когда речь зайдет о самом учении, о чистой религии, мы чувствуем себя сыновьями Вольтера.
XVIII
Мне много чего предсказывали: во-первых, что я научусь танцевать, во-вторых — я женюсь. Увидим. Я в это не верю.
XIX
Не думаю, что эмансипация негров и женщин действительно будет благом.
XX
Я ни материалист, ни спиритуалист. Если бы я стал кем-то, то скорее материалистом- спиритуалистом.
XXI
Мне нравится безбрачие священников. Хоть я не хуже других, семья кажется мне чем-то довольно ограниченным и жалким. Поэзия домашнего очага — поэзия лавочников, ее так превозносят поэты, а на самом деле в ней нет ничего по-настоящему возвышенного.
XXII
К моей собаке я привязан больше, чем к людям.
XXIII
Иногда при виде животных меня охватывает нежность.
XXIV
Лучшее, что мне могли бы предложить сейчас, — это дать почтовую карету и отпустить на все четыре стороны.
XXV
В теперешнем настроении я не возмутился бы, обнаружив, что слуга обворовывает меня. Про себя я не смог бы его не одобрить, ибо не вижу в том большого зла.
XXVI
Я ни во что не верю, и я готов верить всему, только не проповедям моралистов.
XXVII
Нет идей ни истинных, ни ложных. Сначала что-то живо воспринимают, потом обдумывают, затем сомневаются, да с тем и остаются.
XXVIII
Никто, как я, не любит похвал, и они же наводят на меня тоску.
XXIX
Я с удовольствием наблюдаю, как глупец сетует, что его человеческое достоинство обесценено, унижено, растоптано, не из ненависти к людям, но из антипатии к идее достоинства.
XXX
Будущее человечества, права человека — нелепый вздор.
XXXII
Вот вещи наиглупейшие:
1. Литературная критика, хорошая или дурная — не важно.
2. Общество трезвости.
3. Премия Монтиона.[99]
4. Человек, восхваляющий род людской, осел, славящий длинные уши.
XXXIII
Предложение: собрать все статуи и переплавить их в монеты, нарядиться в живописные холсты, книги пустить на растопку.
XXXIV
Из вышесказанного следует:
Железная дорога — символ глупости и величия современности.
Цивилизация — победа над поэзией.
XXXVI
Часто хотелось бы обезглавить прохожих, чьи лица мне неприятны (когда-нибудь я закончу эту фразу).
Продолжено 8 февраля
Я страдаю перемежающейся душевной лихорадкой, вчера строил грандиозные рабочие планы, сегодня не могу им следовать. Прочитал, не понимая, пять страниц по-английски. Это почти все, что я сделал, и написал любовное письмо[100] — для того чтобы писать, а не потому, что влюблен. Однако я хотел уверить себя в этом; я люблю, верю, что люблю, когда пишу.
В течение нескольких дней я твердо намеревался выучить через полгода, к июлю, английский, латынь и научиться читать по- гречески. К концу этой недели я должен был знать наизусть четвертую песнь «Энеиды».
Я ничего серьезного не читаю. Необходимо с более глубоким вниманием относиться ко всему, что окружает меня, к семье, к занятиям, к миру, ко всему тому, от чего я уклоняюсь, что хотел бы заставить себя не любить (мир — слишком громко сказано), что накапливаю и оставляю в душе. Порой я хотел бы блистать в салонах, слышать, как громко объявляют мое имя, а в иные дни быть незначительным и незаметным, нотариусом в глухом уголке Бретани. Шеруэль[101] заметил странное состояние моего духа, но в поведении моем есть также что-то неестественное; я всегда играю комедию или трагедию, меня так трудно понять, что я сам себя не понимаю.
К чему писать то, что я не мог бы высказать. Прощай, Гюстав, когда-нибудь встретимся! Какой бы она ни была, эта встреча, пусть она случится, по крайней мере, до этого дня пройдет еще какое-то время!
1840–1841 гг.
НОЯБРЬ
Я люблю осень, этой печальной порой хорошо вспоминать прошлое. Когда на деревьях больше нет листвы и в сумерках рыжий закат, догорая, золотит увядшую траву, приятно наблюдать, как гаснет то, что еще недавно пылало в душе.
Я шел с прогулки по опустевшим лугам, по краю замерзших оврагов, куда смотрелись ивы; ветер свистел в их голых ветвях. Он умолкал и тут же опять принимался за свое, и вновь тогда трепетали застрявшие в кустах мелкие листья, дрожали, прижимаясь к земле травы, все казалось еще более озябшим и поблекшим; на горизонте в белесом небе таял солнечный диск, едва освещая уходящую жизнь. Было холодно и жутковато.
Я укрылся за травянистым пригорком. Ветер унялся, и не знаю отчего, когда я вот так сидел на земле и бездумно вглядывался в далекую дымку над пастбищем, предо мной, как призрак, явилась вся моя жизнь, а запах сухой травы и мертвых деревьев смешался с горьким ароматом навсегда ушедших дней. Печальные годы вновь слетелись ко мне, словно привлеченные тоскливой зимней бурей; что-то страшное вихрем взметнуло их в моей памяти сильней, чем ветер вздымает листву на глухих тропах. По странной иронии, воспоминания, едва возникнув, разворачивались картинами, а затем, собравшись стаей, улетали и терялись в угрюмом небе.
Печальна эта пора: кажется, вместе с солнцем гаснет жизнь, по сердцу, как по коже, пробегает дрожь, смолкают звуки, тускнеет даль, все засыпает или гибнет. Прошли, возвращаясь с пастбища, коровы, они мычали, оборачиваясь на закат, пастушок, дрожа под полотняной одеждой, подгонял их колючим прутом. Коровы скользили по фязному склону и топтали яблоки, упавшие в траву. Солнце бросало прощальные лучи из-за слившихся в сумерках холмов, в долине зажглись огни, и бледная луна — звезда росы, звезда печали, приоткрыла свой лик в облаках.
99
Жан-Батист Антуан Оже барон де Монтион (1733–1820) был учредителем двух ежегодных премий. Одна — «за возвышенное содержание и особую нравственную ценность» литературного произведения (1782), а другая присуждалась актрисам «за добродетель». Премия Монтиона — постоянный объект иронии Флобера. Он упоминает о ней не только в 1841 году, но и раньше, в 1839 году в эпиграфе к мистерии «Смар», и в 1845-м в романе «Воспитание чувств» (глава VII).
100
Это письмо, вероятно, было адресовано Элали Фуко де Ланглад.
101
Шерюэль, Пьер Адольф (1809–1891) — один из учителей Флобера, в Руанском коллеже он преподавал историю.
102
Флобер по памяти цитирует фразу из книги Мишеля Монтеня «Опыты» (1580): «Если философствовать, как утверждают философы, значит сомневаться, то с тем большим основанием заниматься пустяками и фантазировать, как поступаю я, тоже должно означать сомнение» (Книга II, глава 3. Перевод Ф. А. Коган-Бернштейн).