Октаву казалось, что над его ухом кто-то все время разговаривает, и это странное и неожиданное ощущение не позволяло ему хоть на мгновение уйти от своего горя.

Самые безразличные вещи напоминали ему об Арманс. В своем безумии он дошел до того, что, увидев на какой-нибудь афише или объявлении буквы «А» и «З», немедленно начинал думать о той самой Арманс Зоиловой, которую давал себе слово забыть. Эти мысли жгли его, как огонь, и всякий раз представлялись ему такими неотразимо новыми и увлекательными, словно он впервые за бог весть сколько времени вспомнил кузину.

Все вокруг словно сговорились против него. Он помогал своему слуге Вореппу укладывать пистолеты. Болтовня этого человека, радовавшегося тому, что едет вдвоем с хозяином и имеет право во все вмешиваться, немного развлекала Октава. Вдруг в глаза ему бросилась надпись, выцарапанная на оправе одного из пистолетов и состоявшая из сокращенных слов: «3 сентября 182... года из этого пистолета пыталась стрелять Арманс».

Он взял в руки карту Греции и развернул ее: оттуда выпал красный флажок на булавке — один из тех, которыми Арманс отмечала позиции турок во время осады Миссолунги.

Октав выронил карту и словно остолбенел от отчаяния.

— Видно, не суждено мне ее забыть! — воскликнул он, подняв глаза к небу.

Тщетно пытался он овладеть собой. Все, что его окружало, было связано с Арманс; всюду он видел первые буквы дорогого имени вместе с какой-нибудь памятной датой.

Октав бесцельно бродил по комнате, отдавая распоряжения и тут же их отменяя. «Я сам не знаю, чего хочу, — думал он, охваченный беспредельным горем. — Господи! Неужели это еще не предел страданий?»

Он ни минуты не мог усидеть на месте, делая странные движения, неожиданные для него самого и порою болезненные, но хотя бы на короткое время отвлекающие от мыслей об Арманс. Всякий раз, когда перед ним возникал ее образ, он старался причинить себе сильную физическую боль. Из всех испробованных им средств это было наименее бесполезным.

Иногда он говорил себе: «Я больше никогда ее не увижу! Перед этим горем бледнеет все остальное. Оно, как отточенный кинжал, и я должен непрерывно вонзать его себе в сердце, чтобы притупить острие».

Октав послал слугу купить кое-что из вещей, нужных в дороге: он хотел избавиться от его присутствия, хотел несколько мгновений свободно предаваться беспредельной скорби. Необходимость сдерживаться как будто обостряла ее.

Но не прошло и пяти минут после ухода слуги, как Октаву начало казаться, что ему было бы легче, если бы Ворепп все время был в комнате: страдание в одиночестве представлялось ему тягчайшей из пыток.

— И не иметь права покончить с собой! — воскликнул он, подходя к окну в надежде, что какое-нибудь уличное происшествие займет его хоть на миг.

Наступил вечер. Вино тоже не помогло Октаву: он думал, что опьянение принесет ему сон, а оно лишь усилило его безумие.

В ужасе от мыслей, толкавших его на поступки, которые могли сделать его посмешищем всего дома и косвенно бросить тень на Арманс, он решил, что уж лучше распроститься с жизнью, и заперся на ключ в своей комнате.

Была глубокая ночь. Неподвижно стоя на балконе, Октав смотрел на небо. Он вслушивался в малейший шорох, но вскоре все шорохи стихли. Полнейшая тишина, предоставив молодого человека самому себе, казалось, еще усилила давившую его тоску. Огромная усталость порою погружала его в полудремоту, но в ту же секунду он вздрагивал и просыпался, потому что над самым его ухом вновь начинал звучать неясный гул голосов. К утру мучительная и неустанная тревога до того истерзала Октава, что, когда к нему вошел парикмахер, чтобы его постричь, он с трудом подавил желание броситься этому человеку на шею и рассказать, как ему тяжело. Так несчастный, которого терзает нож хирурга, надеется облегчить свою боль нечеловеческим воплем.

В сравнительно спокойные минуты ему нужно было непрерывно разговаривать с Вореппом. Он вникал в самые пустячные дела и занимался ими с необыкновенным усердием.

Страдание смирило гордыню Октава. Если в его памяти всплывал случайный спор с кем-нибудь из светских знакомых, он поражался неучтивому упорству, с каким когда-то отстаивал свое мнение: ему казалось, что его противник был во всем прав, а он во всем ошибался.

Все неудачи, когда-либо постигавшие его, припоминались ему с болезненной ясностью, и так как он был обречен больше никогда не видеть Арманс, эти бессчетные мелкие огорчения, которые улетучились бы при первом ее взгляде, теперь уязвляли его сильнее, чем тогда, когда они приключились. Он, прежде так ненавидевший скучных посетителей, с нетерпением ждал их. Глупейший человек, явившийся к нему с визитом, был в течение часа его благодетелем. По долгу вежливости Октаву пришлось написать письмо своей дальней родственнице; та чуть было не приняла это письмо за объяснение в любви, так искренне и проникновенно Октав говорил в нем о себе и так сквозила в каждом его слове жажда сочувствия.

В таких беспрестанных терзаниях прошли для Октава первые два дня разлуки с Арманс. Вечером он побывал у своего седельного мастера. Дорожные приготовления подходили к концу, и наутро он мог двинуться в путь.

Следует ли ему еще раз съездить в Андильи? Этот вопрос все время преследовал Октава. Он с ужасом сознавал, что больше не любит свою мать, потому что в доводах, которыми он старался оправдать необходимость этой поездки, г-жа де Маливер не играла никакой роли. Вместе с тем он боялся встречи с м-ль Зоиловой, тем более, что порою не мог не думать: «А не является ли все мое поведение сплошным притворством?»

Он не решался ответить себе «да», меж тем все громче звучал голос искушения: «Я обещал моей бедной матери, что приеду проститься с ней, это мой священный долг». «Нет, жалкий ты человек! — восклицала совесть. — Твой ответ — просто хитрая уловка, ты совсем не любишь свою мать!»

В эту минуту душевного смятения Октав машинально взглянул на театральную афишу и увидел напечатанное крупными буквами слово «Отелло»[72]. Оно напомнило ему о существовании г-жи д'Омаль. «Быть может, она приехала в Париж, чтобы послушать «Отелло»? В таком случае мне надо еще раз повидаться с ней. Пусть она считает мой отъезд прихотью скучающего человека. Я долго скрывал свой план от друзей, но уехал бы уже несколько месяцев назад, если бы не денежные затруднения, о которых богатым друзьям рассказывать невозможно».

ГЛАВА XXI

Durate, et vosmet rebus servate secundis.

Vergilius.[73]

Октав отправился в Итальянскую оперу. Г-жа д'Омаль действительно сидела в своей ложе. С ней был некий маркиз де Креврош, один из тех фатов, которые неотступно осаждали эту прелестную женщину. Менее умный или более самонадеянный, чем другие, он воображал, будто графиня к нему благосклонна. Как только Октав появился в ложе, все остальные перестали существовать для г-жи д'Омаль. Взбешенный и обескураженный, маркиз ушел, но и уход его остался незамеченным.

Октав сел у барьера ложи и по привычке — в этот день он меньше всего старался произвести впечатление — начал болтать с г-жой д'Омаль так громко, что порою заглушал певцов. Нужно сознаться, что он несколько перешел грань дозволенной дерзости, и, будь в партере Итальянской оперы такая же публика, как в других театрах, она развлекла бы его, шумно выразив свое негодование.

В середине второго акта «Отелло» тот служащий театра, который гнусавым голосом предлагает зрителям оперные либретто, подал Октаву следующую записку:

«Сударь! Обычно я не удостаиваю вниманием глупое позерство. Кругом развелось столько позеров, что я их замечаю, только когда они мне мешают. Вы с милейшей д'Омаль поднимаете такой шум, что не даете мне слушать. Замолчите.

Имею честь быть и т. д.

Маркиз де Креврош.
улица Вернейль, 54».
вернуться

72

«Отелло» — опера Россини, впервые поставленная на сцене в 1816 году, а в 20-е годы ставившаяся в Париже с участием Джудитты Паста.

вернуться

73

Мужайтесь и бодрость храните для лучших времен.
Вергилий, «Энеида», песнь I.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: