Собрались под вечер, после сдачи материалов, но перед версткой. В последнюю минуту хватились, что нет Тараненко. Наконец он появился, и не один, а вместе с Ольгой Николаевной. Она бодро поздоровалась, но тут же как всегда, начала краснеть. Впрочем, смущение ее прошло быстро: все были ей знакомы.
Они сели рядышком — Ольга Николаевна и Тараненко, — и всем другим стало ясно, что присвоение новых званий и новые погоны и звездочки, которые они собрались здесь «обмывать», — это еще не самое важное. А самое важное то, что вот встретились на дорогах войны два молодых человека, встретились и полюбили, и счастливы оба без меры. Все вспомнили своих близких.
Длинную паузу не заметили только влюбленные. Станицын долго протирал очки, потом командирским голосом приказал:
— Наполнить бокалы!
И когда все охотно выполнили его приказание, он встал и задушевно сказал:
— Выпьем, товарищи, за победу и за того всем нам дорогого человека, который ее организует, который нас к ней уверенно ведет, который думает и заботится о счастье народном и который сам — великое счастье для всех нас, живущих в одну эпоху с ним!
Пили, разговаривали, смеялись. Все было хорошо, но капитан Серегин вдруг загрустил.
Началось с того, что, когда он увидел рядом Тараненко и Ольгу Николаевну, шевельнулась в душе зависть: и ему бы хотелось вот так чувствовать плечом горячее плечо любимой. Шевельнулась зависть — и затихла. Мало ли что! Всем бы хотелось быть, рядом со своими близкими, да что поделаешь — война…
Потом он обнаружил на покрытой плащ-палаткой койке Горбачева какой-то обшмыганный журнальчик. Машинально полистал его и наткнулся на рисунок: тоненькая девочка, прямая, как молоденькая березка, легко, на пальчиках, шла в танце, и ветер развевал ее волосы и юбочку. Девочка была очень похожа на Галину.
Серегин присмотрелся и прочел под рисунком:
Где же ты? Тут-то и тронула сердце капитана, томительная сладкая грусть. И крепкое спиртное вино сильней зашумело в голове.
Ашот Бастанжиев принес потрепанный редакционный патефон. Поставил первую попавшуюся пластинку из тощей стопочки. И надо же было случиться такому совпадению! Патефон похрипел, пошипел и залился нежнейшим, проникающим в душу тенором:
Серегину стало нестерпимо душно. Он встал и, преувеличенно ровно шагая, вышел из хаты. Вслед ему тенор взволнованно спросил:
Подставляя лицо прохладному ветерку, под вечер потянувшему с гор, Серегин шел по узенькой уличке, заросшей высокой лебедой и репейником. Она вывела его к шоссе, рассекающему станицу надвое.
Капитан поднялся на бугор, откуда далеко видна была дорога и крыши хат, выглядывающие из густых садов, сел под раскидистую яблоню, начал раскуривать папиросу.
Что же это такое? Жил журналист, молодой и одинокий, отдавал всего себя любимой профессии и не знал иных забот, кроме газеты. К девушкам относился благожелательно, но скорее равнодушно, чем с интересом. Вот как к этой востроглазой и белозубой, что промчалась сейчас мимо в кузове грузовика. Счастливого пути тебе, хохотушка!
И вот встретил он ее. И встреч-то было немного. И узнать друг друга как следует не узнали, а связало их крепче всяких пут сильное и глубокое чувство. И вот он грустит, смотрит тоскующими глазами на дорогу, будто ждет, что покажется на ней милая сердцу тонкая, легкая фигура, а она…
— Где же ты, Галя-Галинка? Где ты, разведчица, храбрая казачка? Если б знать, где ты, что с тобой! Хоть мысленно пошел бы рядом, чтобы в трудную минуту поддержать, чтобы отвести вражеский удар…
— На манер ангела-хранителя, — вслух сказал Серегин и с сердцем бросил папиросу. — Домечтался! Нельзя так распускаться.
Конечно, нельзя. Вот вернется она и спросит:
— Вспоминал ты меня?
— Да, скажу, вспоминал, с тоской и унынием… Навряд ли это ей понравится. Надо взять себя в руки.
Капитан встал, решительным жестом надел пилотку, застегнул воротник и сбежал с бугра. Перед тем как свернуть в уличку, он все же обернулся и еще раз посмотрел долгим взглядом на пустынную дорогу. Может, и в самом деле появится она, сердце-кровинка… кохана… любимая…
Проходя мимо госпиталя, Серегин услышал стройное хоровое пение. На полянке, под старыми шелковицами, выступал ансамбль песни и пляски Дома Красной Армии. Серегин не спеша приблизился, как человек, который хотя и страдает, но крепко держит себя в руках и не избегает общества.
Хор только что начал очередной номер. Запевала — разбитной тенор, — выйдя из строя на шаг вперед, в упор спрашивал левофлангового, тоже выдвинувшегося из строя, почему он приуныл и не весел, причем старался задать этот щекотливый вопрос как можно проникновенней и даже назвал левофлангового Васей-Василечком.
Вася-Василечек — мрачный мужчина лет сорока, длинный, худой, с маленькими, глубоко впавшими глазками и богатырской челюстью — скрестил руки на груди, нахмурил брови и стал равнодушно рассматривать носки своих запылившихся сапог. Это должно было изображать глубокое уныние. Остальные хористы озабоченно обернулись к Васе-Васильку, а когда запевала умолк, укоризненной скороговоркой несколько раз посоветовали Васе не унывать, несмотря ни на что. Тогда Вася-Василек открыл квадратный рот и пароходным басом сообщил, что грустно потому, что давно не получает писем от дорогой. Хор не счел эту причину уважительной и опять настойчиво посоветовал не унывать.
«Легко сказать», — подумал Серегин и скептически усмехнулся.
Наконец, уступая настоятельным просьбам товарищей, Вася-Василек повеселел, поднял голову и даже бледно улыбнулся, показав при этом крупные прокуренные зубы.
Хор тоже изобразил веселое оживление. На площадку выбежала танцевальная группа: все в фуражках с красными околышами и в казачьих шароварах с лампасами.
Сперва они прошлись вокруг площадки мелкой пробежечкой, все как на подбор — ладные, плечистые ребята в легких хромовых сапожках. Потом стали работать вприсядку, извлекая из этого положения самые неожиданные комбинации. Потом выстроились шеренгой перед хором и стали выбегать на площадку по одному. Тут уж каждый, солист разворачивался; как его душеньке было угодно, а остальные подсвистывали, прихлопывали, одобрительно гикали.
Вначале хористы и Вася-Василек сохраняли на лицах искусственные улыбки. Но постепенно огневая пляска и ее бешеный ритм стали забирать хористов за живое, и они уже с неподдельным оживлением улыбались, хлопали в ладоши и притопывали ногами, не в силах устоять спокойно. Один из хористов, молоденький, пухленький и румяный, как херувим, вдруг сделал свирепое лицо и залился пронзительным, переливчатым свистом. После этого плясуны стали выкаблучивать такое, что и описать невозможно. Особенно старался один, похожий на цыгана, с пышным смоляным чубом, выпущенным из-под фуражки. Он плясал и впроходку, и вприсядку, и на боку, и даже в той, совсем, казалось бы, не подходящей для танца позе, которая у борцов называется «мост».
Вдруг в руках танцоров появились казачьи шашки, и они, разбившись на пары, начали фехтовать. В сумеречном воздухе посыпались искры. Лязг клинков, топот ног, свист, гиканье слились в грозный, протяжный гул. Земля дрожала.
— Вот это дают жизни! — восхищенно крикнул кто-то рядом с Серегиным.
Раненый, с ногой, укутанной бинтами и толстой, как молочный бидон, закричал бесшабашным голосом:
— А ну-ка, подержите мои костыли, и я чесану!
А ритм пляски все убыстрялся и убыстрялся. Казалось чудом, что пальцы баяниста поспевают за ногами танцоров.
…И сразу все смолкло.