Как бывает во время длительных командировок, у меня появились в городе знакомства: познакомилась я и с этой семьей.
Вечерами, покричав мне из окна, они приглашали пить чай или есть арбуз, и я ходила к ним с охотой. Уклад этой семьи вызывал во мне любопытство и удивление: все хозяйственные дела выполняли, главным образом, мужчины — отец и мальчик, — а балованным ребенком выглядела мать. Отец работал на заводе, сын, у которого были отличные способности к математике, кроме школы занимался в математических кружках. Тем не менее они успевали толково и быстро справляться с основными домашними заботами. Мать, которую оба они называли Лелечкой, считала, что в ней загублен музыкальный талант и, если бы обстоятельства сложились иначе, она стала бы знаменитой пианисткой. В доме никто с ней по этому поводу не спорил, как не спорят с фантазирующим ребенком, чтобы его не огорчать. И Лелечка в своем розовом халатике с утра усаживалась за рояль и играла вальс Шопена.
Если я забегала к ним днем, то всегда заставала одно и то же зрелище: повсюду в квартире были разбросаны Лелечкины вещи. На полу валялись шпильки, сыпавшиеся дождем из ее пушистых пепельных волос; на рояле лежали бигуди, а платье, которое Лелечка накануне надевала, висело на стене, повешенное на гвоздь, как вешают картину. Вернувшись домой после работы, муж наводил порядок, и к вечеру квартира всегда выглядела свежей и чистой, как яблочко.
— Нет, я не создана для этой жизни… — говорила Лелечка с виноватым вздохом, глядя на бигуди, аккуратно уложенные мужем в розовую пластмассовую коробку. — Но что делать? В моем возрасте характер не изменишь!
Удивительней всего было то, что Лелечка, как я позже узнала, была вполне создана для этой жизни, причем и для жизни нелегкой, с настоящими трудностями. Все годы войны, пока муж был на фронте, Лелечка работала медсестрой во фронтовом госпитале, а когда война закончилась и муж после тяжелого ранения вернулся домой и поступил в институт, Лелечка продолжала работать, чтобы дать ему возможность учиться, причем работала в двух местах и еще брала ночные дежурства. Наконец на свет появился сын, и счастью их не было предела, когда они вместе купали его или выкатывали на улицу лежащим в новенькой коляске на высоких колесах.
Муж уговорил Лелечку бросить работу, и едва мальчик вырос настолько, что стал ходить в детский сад, а затем в школу, как балованным ребенком в доме постепенно сделалась Лелечка. Сейчас все в доме настолько к этому привыкли, что и не представляли иного положения для нее.
При всем том это была счастливая семья, счастливый дом.
Счастливый, потому что все трое его обитателей нежно и преданно любили друг друга, и дыхание их любви, чистое и глубокое, как бы витало в самом воздухе маленькой квартиры. Я успела привязаться к их семье, и меня уже не удивлял ни забавный ее уклад, ни сама Лелечка с ее розовыми бантиками и вальсом Шопена: все казалось мне естественным и славным. Когда командировка моя, наконец, закончилась, мы простились, пообещав писать друг другу.
Как часто, к сожалению, бывает, переписка вскорости прекратилась, и больше я ничего о них не знала.
Прошло немало лет. И вот недавно я снова попала в этот город.
На центральной площади сейчас возвышался новый многоэтажный отель, весь в стеклянных плоскостях, брызжущих под солнцем ослепительными искрами. Полюбовавшись им издали, я все же направилась к старенькой гостинице, где жила когда-то.
Номер оказался другим, но балкон выходил в тот же знакомый двор. Там как будто ничто не изменилось, только платаны разрослись и длинные ветви шелестели почти у самого балкона. Я взглянула на Лелечкино окно: оно было закрыто, вместо старых штор висели новые светлые занавески. Они были задернуты: Лелечка, очевидно, по-прежнему вставала поздно.
Я вынимала из чемодана свои вещи, прислушиваясь и с улыбкой ожидая, когда же, наконец, откроется крышка рояля и зазвучит знакомый вальс Шопена.
Но за окном Лелечки стояла тишина.
В городе у меня были дела, и вернулась я в гостиницу, когда уже начало смеркаться. Не поднимаясь к себе, я заглянула в знакомый двор. Окно Лелечки по-прежнему было закрыто.
На скамейке под платаном сидели женщины, толкуя о домашних делах; ребята гоняли мяч в подворотне; страстно и сладко благоухал табак. Я стояла во дворе, глядя на большие неподвижные листья платанов, на бледное небо, в котором уже висела, как светлая капелька, первая звезда… Меня пробудил от задумчивости чей-то голос.
— Женщина! — прокричал этот голос почти у самого моего уха. — Кого вы ищете, женщина?
Возле меня на скамейке сидела добродушная толстуха в цветастом платье, высоко открывающем руки, полные и сильные, как у борца. Пухленький мальчик, голый словно амур, прыгал у нее на коленях, время от времени хватаясь за ее ухо, чтобы удержаться на своих плотных розовых ножках.
— Нет, нет, я никого не ищу, — неловко проговорила я. — Просто я приезжала сюда несколько лет назад и тоже жила в этой гостинице. А вот в этой квартире тогда… — Я показала на закрытое окно Лелечки.
— Ася Петровна! — закричала толстуха, сложив руки рупором, и тотчас же из окна на третьем этаже высунулась незнакомая старушка; в одной руке она держала белую эмалированную кастрюлю, а другой оперлась на подоконник. — Ася Петровна, тут приехала женщина с Москвы… Вы же, наверное, с Москвы? — обернулась она ко мне и продолжала, не дожидаясь ответа. — Так она интересуется Лелечкиной квартирой. Может, вы спуститесь вниз?
— У меня молоко сбежит, — сказала старушка, держа в руке кастрюлю. — Чего такая спешка?
— Можно подумать, что я не знаю, что у вас молоко на плите, — сказала толстуха обиженно. — Но если человек приехал с другого города…
— В чем дело, так я уже спускаюсь, — сказала старушка, пожав плечами, и поставила кастрюлю на подоконник.
Через несколько минут она была во дворе.
Мы уселись на скамейку, и старушка, поминутно прерываемая шумными восклицаниями своей толстой добродушной соседки, начала рассказывать. Так в этом дворике, на который уже обрушивалась теплая темнота южной ночи и все сильней, все головокружительней пахнул табак, я услыхала историю Лелечкиной судьбы.
Ничто в жизни этой семьи не менялось в течение нескольких лет. И вдруг нежданно пришла беда: сын Лелечки, вихрастый приветливый подросток, которого я хорошо знала, тяжко заболел. Болезнь оказалась редкостно сложной и опасной. Мальчик умирал; вызвав родителей, врач сказал, что надежды почти нет, они должны быть готовы к самому худшему.
— И вы знаете, что ответила доктору Лелечка? — сказала старушка, и ее маленькие, тускло-черные глазки неожиданно блеснули, — Она ему ответила, что готова только к одному: к тому, что должна во что бы то ни стало спасти сына. Можете себе представить!
И вот Лелечка, рассеянная Лелечка с падающими из волос шпильками и вальсом Шопена, который она так и не научилась играть, снова превратилась в умелую, неутомимую, трудолюбивую медсестру, которой она была когда-то. В розовом избалованном существе с бантиками, которое не жило, а, скорее, порхало без всякой пользы в маленькой квартире, пробудилось то главное, что долгие годы дремало на дне ее души. Безоглядная, самоотверженная материнская любовь родила в ней такую нравственную силу, какой никто и не ждал от нее. Подтянутая, собранная, одетая в белый накрахмаленный халат, в белой косынке на гладко причесанных волосах, она день и ночь сидела у постели сына, умело и терпеливо его выхаживая. И она добилась чуда: мальчик начал выздоравливать.
В первый же день, когда сыну стало лучше, Лелечка продала рояль.
Когда рояль вывозили, Лелечка была в больнице у сына, и только ее муж, небритый и расстроенный, смотрел, как грузчики запихивали в крытый грузовик черное блестящее тело рояля, наполненное тихими вздохами струн. Едва сына выписали, как Лелечка отправила его в санаторий, потом в дом отдыха, потом в Крым на курорт… Теперь всем в доме заправляла она, и муж беспрекословно ее слушался. Сын вернулся домой уже взрослым юношей, загорелым, окрепшим, розовощеким. А Лелечка…