Врач был молодой, еврей с пухлыми губами, слегка скошенным подбородком, шелковистыми усиками и довольно надменным, скучающе-безразличным выражением лица. На нем был синий форменный пиджак, плоская синяя фуражка, сдвинутая на затылок, и когда он вошел и медленно, индифферентно направился к скамье, его стетоскоп уже был наготове и трубки — в ушах.

В каждом движении доктора читалась скука, привычка, даже усталость, словно его так часто вызывали на подобные происшествия, что он уже не способен был ни на какое чувство. Когда он дошел до полицейских, они расступились и пропустили его. Не заговорив с ними, он проследовал к мертвецу, расстегнул и распахнул на нем рубашку, наклонился и внимательно, методически, по нескольку секунд задерживаясь в каждом месте, стал прослушивать стетоскопом безволосую мягкую землистую грудь.

При этом на лице его не выражалось ничего — ни удивления, ни жалости, ни научного интереса. Он, конечно, с первого взгляда понял, что человек мертв, и теперь его врачебный долг был лишь частью формальности, установленной законом и обычаем. Но зрители все время потихоньку надвигались, и их взгляды были прикованы к лицу врача любопытством, почтением и суеверным страхом, точно они надеялись прочесть в нем подтверждение тому, что уже знали сами, — или увидеть выражение возрастающего ужаса, жалости, скорби, которое печатью уверенности скрепит их догадки. Но они не видели ничего, кроме педантичной должностной внимательности с налетом утомления и скуки.

Закончив прослушивание, он выпрямился, вынул трубки из ушей, затем небрежно приоткрыл полуопущенные веки покойного. В глазах застыл голубоватый белесый отблеск. Врач повернулся к полицейским, которые окружили его с открытыми книжечками в руках, и все так же терпеливо, буднично, равнодушно сказал им несколько тихих слов, а они стали прилежно их записывать. Один спросил у него что-то и записал ответ, после чего доктор медленно и равнодушно пошел прочь, а за ним — санитары, ни разу не выказавшие любопытства или удивления. И в самом деле, покойный, казалось, очутился во власти режима, которого ни избежать, ни изменить ни на йоту, — режима, действующего с безжалостной точностью и во всех деталях, досконально, до скуки известного своим слугам: врачам, санитарам, полицейским и даже священникам.

Полицейские, закончив писать в книжечках и спрятав книжечки, развернулись и атаковали толпу, отпихивая и отшвыривая людей с неизменными криками: «Проходите! Проходите! Разойдитесь сейчас же!» — но и в этих действиях проглядывала та же рутина, дух усталости и скуки, и когда люди с раздражающим ртутным упрямством перетекли на прежние места, полицейские промолчали, не обнаружив ни гнева, ни досады. Они снова заняли позиции вокруг мертвого и стали хладнокровно ждать следующего номера своей незыблемой программы.

И теперь — словно преграды молчания, сдержанности и робости были сломаны, а смута и сомнение в душах рассеяны последним доказательством и простыми звуками слова «умер», наконец-то произнесенного вслух, — люди начали разговаривать свободно и естественно, как друзья или старые коллеги.

Немного в стороне, за внешним кольцом зрителей, собрались, признав друг в друге людей солидных, сведущих и светских, три лощеных существа, ночные создания, обитатели проспекта, гремевшего у нас над головой: молодой смазливый бродвеец в лихо сдвинутой серой шляпе и тонком весеннем пальто, суженном в талии, напористый, самоуверенный еврей с большим носом, агрессивным голосом и улыбкой грифа и итальянец, поменьше ростом, с лисьей физиономией, бледной желтоватой кожей и маслянистыми глазами и волосами, — все трое франтовато одетые, на крикливый бродвейский манер. Они начали философствовать с важным видом знатоков, жалуя жизнь и смерть, скоротечность человеческих дней и тщету человеческих надежд и устремлений зрелыми плодами своего опыта. Преобладал в этой группе еврей, несший на себе основное бремя беседы. Остальные двое, в сущности, играли роль хора, сопровождая его рассуждения (когда он брал паузу для вдоха) энергичными кивками и репликами наподобие: «Вот именно!», «Что и говорить!» или «Как я сказал одному на днях…» — замечание, каждый раз остававшееся недосказанным, поскольку протагонист успевал набрать воздуха и летел дальше.

— А нам еще говорят, черт подери, — откладывайте на черный день! — восклицал он с сардоническим хохотом. — На черный день! Здесь он делал паузу и снова разражался горьким смехом. — Когда ты видишь такую вот штуку, хочется спросить — зачем? Что, не так?

— Вот именно, — воодушевленно кивал итальянец.

— Как я сказал одному на днях… — начинал молодой человек.

— Боже мой! — кричал еврей. — Откладывать на черный день! А за каким дьяволом мне откладывать на черный день? — вопрошал он торжествующим агрессивным тоном, стуча себя в грудь и обводя собрание воинственным взором, словно кто-то пытался навязать ему это гнусное дело. — Что я буду с этого иметь? Да может, завтра меня не будет! Какого же черта мне откладывать, скажите ради бога? Мы на этой земле — ненадолго. Так поживем же всласть, черт подери! Прав я? — спрашивал он, оглядываясь вокруг, и остальные с готовностью подтверждали, что он прав.

— Как я сказал одному на днях, — вставил молодой человек, — это показывает только, что ты…

— Страховка! — воскликнул тут еврей с громким презрительным смехом. — Боже мой, страховые компании! За каким дьяволом нам тратить свои гроши на страховку? — вопросил он.

— Ну, ну, ну, — гортанно поддержал итальянец с презрительной лисьей улыбкой. — Ерунда это все.

— Чушь собачья, — согласился молодой человек, — как я сказал одному на…

— Страховка! — сказал еврей. — Если послушать этих прохвостов, ты будешь жить вечно! Откладывайте на черный день, черт бы их побрал. Копите себе на старость — себе на старость, черт подери! — иронизировал он. — Когда в любую минуту ты можешь получить то же, что и вот этот! Прав я?

— Вот именно!

— Делайте сбережения на всякий пожарный случай. Оставьте что-нибудь вашим детям, когда загнетесь! А почему я должен, черт побери, оставлять своим детям? — возмущался он, словно вся машина организованного общества и полтора десятка его отпрысков понуждали его к этому шагу. — Нет, дорогие! — сказал он. — Пускай мои дети сами о себе позаботятся, как я! Мне никто не помогал. Так какого же черта я буду тратить мою жизнь на то, чтобы копить для лоботрясов, которые даже спасибо не скажут? Прав я?

— Вот именно, — кивнул итальянец. — Ерунда все это.

— Как я сказал тому парню… — начал молодой человек.

— Нет, дорогие, — сурово и убежденно продолжал еврей с горькой, цинической улыбкой. — Нет, мои уважаемые! Извиняюсь! Когда я откину копыта и они соберутся вокруг большого гроба, — проговорил он, дополняя свои слова широким движением руки — пусть все посмотрят как следует, пусть посмотрят на меня подольше и скажут: «Что же, он пришел без ничего и без ничего уходит. Но это был человек, — произнес он громко, внушительным тоном, — который тратил, пока имел, и брал от жизни все, что мог».

Тут он умолк, взялся за лацканы своего модного пальто и, мягко покачиваясь с носков на пятки, улыбнулся горькой, умудренной улыбкой.

— Вот так-то! — произнес он наконец с апломбом. — Вот так-то! Когда я буду лежать на кладбище и удобрять незабудки, я обойдусь без чеков. То, что мне причитается, я хочу получить здесь и сейчас. Прав я?

— Что и говорить! — отозвался итальянец.

— Как я сказал одному на днях, — победоносно заключил молодой бродвеец, — ничего не известно. Ничего. Никогда не знаешь, что с тобой будет. Сегодня ты есть, завтра тебя нет — так какого же черта? — сказал он. — Чего нам теряться?

И все согласились, что он прав, и вперились в лицо мертвого темными, алчными, завороженными взглядами.

Уже повсюду собирались люди маленькими группами и философствовали, судили, рядили, беседовали — даже смеялись и улыбались с сосредоточенным, воодушевленным видом. Кто-то делился своими переживаниями с жадно внимавшей кучкой людей, без устали, в сотый раз пересказывая, что он ощутил, подумал и сделал, когда увидел мертвого.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: