Но ни к чему уже не имели охоты ни Ермола, ни Родионка: обыкновенный порядок их жизни был прерван, и они не знали, за что приняться. У мальчика то развивались картины незнакомой, но блестящей будущности, то возникало сожаление о невозвратном, но счастливом прошедшем.

Родионка припоминал себе черты матери, виденные сквозь сумрак вечера, и черты родного отца, и сердце то влекло его к родителям, то отталкивало чувством боязни. Он задавал себе вопрос: будет ли ему там лучше или хуже? Но, во всяком случае, надо было начинать иную жизнь, покинуть тихий уголок, очутиться среди чужих людей, отказаться от прошлого и раздружиться с тем, что было так отрадно.

Ермола также задумывался, но день принес ему новые мысли; по обычаю, пошел он к казачихе, потому что не с кем больше было поговорить о своем горе.

— Вы с ума сошли, что ли? — встретила его соседка при встрече. — Вчера так усиливались удержать Родионка, будто в состоянии дать ему Бог знает какую долю! Ведь они паны, и значит у них доля мальчику! Что вам значит отправиться вместе с Родионкой и жить себе спокойно, любуясь на его счастье?

— Да разве же я там буду для него тем, кем был в своей старой хате? Я не буду ему отцом, а сделаюсь слугою. Мало-помалу отымут у меня его сердце, избалуют, испортят мальчика. Знаю я их житье! Кушанье немного лучше, одежда несколько тоньше, да мягче как-то разговоры, а счастливее ли они со всем этим? Одному Богу известно. Спроси их, не плачут ли они втихомолку, не заглядывают ли черные дни и под их кровлю, и такое ли там счастье, каким представляется нам издалека?

— Это говорите не вы, а сильная горесть, — сказала казачиха с нетерпением, пожимая плечами. — Все-таки их жизнь — не наша! Если бы у нас было лучше, все перешли бы в крестьяне, а из панов не многие добровольно сделались бы мужиками, тогда как всякий из нас не отказался бы отведать панского хлеба! Что правда, то правда.

Ермола задумался.

— Кума, — сказал он, помолчав минуту, — не все ли равно надо умирать и после белого, и после черного хлеба, все равно, в каком бы состоянии ни прожил человек, лишь бы предстал перед Богом с чистыми руками и совестью. Но это еще не известно, будет ли моему мальчику, а ведь он все-таки мой, лучше там, или было бы лучше в старой корчме, на гончарстве.

— А все вынуждены будете отдать Родионка, нет другого средства.

— Конечно, не стану его удерживать, но пусть выбирает между нами, потому что я, где жил, там хочу и умереть, и сложить кости на нашем кладбище… Отведал я дворового хлеба… Не пойду уже на старости протягивать руку и кланяться молокососам, чтобы не издевались надо мною… Останусь в Попельни, а Родионка, если хочет, пусть идет пановать в Малычки.

— А как же вы обойдетесь без него, бедный мой старичина?

— А вы же как обходитесь без своей Горпины и без внучков? Видитесь только украдкой.

— А, правда! — сказала со вздохом казачиха. — Тяжелая наша доля воспитывать детей, чтобы после они вылетели из гнезда, а сам останешься с изломанными крыльями, чтобы горевать за ними.

— Ведь не надолго, — прибавил грустно Ермола. — Дни ведь сосчитаны: один, другой, а там, смотри, смерть застучит в окошко, закроешь глаза — и дело с концом… Останется только расчет с Богом…

— А, кум, какие же вы рассказываете печальные вещи!

— Потому что и на душе не весело.

В это время Родионка, не будучи уже в состоянии ни за что приняться, сидел, задумавшись, на пороге: и манил его неведомый свет, и жаль ему было расстаться с старым Ермолою.

"Родители! Родная мать!" Важные слова и велика их власть над сиротским сердцем, потому что никто и ничто не заменит ни отца, ни матери.

Мальчику улыбалась мысль о жизни в панском доме. Он совершенно не знал, что могло ожидать его у родителей: одно только пламенное любопытство ярко расписывало перед ним неизвестную будущность. Но, припомнив снова, как будет тяжко старику оставаться в одиночестве и сколько Ермола сделал для него, он не знал, сравнится ли материнская любовь с любовью почтенного воспитателя.

Вдруг послышался стук колес вчерашней брички. Родионка хотел спрятаться и не имел силы: мать завидела его, сделала знак рукою, и он остался. Родители начали ласкать его и плакать.

— Ведь ты поедешь с нами? Не правда ли? — спрашивала мать, с любовью смотря на красивого мальчика, простая крестьянская сермяга которого производила на нее неприятное впечатление. — Увидишь, как будет тебе хорошо с нами, — продолжала она. — Правда, ты страдал, но все это позабудешь.

— Я нисколько не страдал, — отвечал, ободрясь Родионка, — и никогда не хочу забывать старого батьку. Мне его так жаль, так жаль.

— Твой отец — я, — отозвался пан Ян голосом, в котором слышались грусть и упрек. — Называй его, как хочешь, но не отымай у меня моего названия.

— О, он долго был мне отцом и будет им до смерти. Он так любил меня.

— А мы! Но тебе неизвестно, сколько ты стоил нам слез…

— Я их не видел… Я вам верю, но и старик плакал также не раз, и я смотрел на его слезы.

— Мы возьмем старика с собою.

— Он не поедет, — шепнул Родионка.

Словно влекомый предчувствием, вышел Ермола от казачихи, но увидав знакомую бричку, поспешил, что было мочи, и прибежал запыхавшись, в испуге за мальчика. Ян с женою приветствовали его вежливо, но холодно, старик отвечал им поклоном, не проговорив ни слова.

— Сегодня уже ты отпустишь с нами мальчика, — сказал пан Дружина решительно. — Мы тоскуем без него, и кроме того, ему необходимо быть на похоронах деда.

— Его полная воля, — отвечал Ермола. — Я не запрещаю, я уже его не удерживаю.

— Поедешь с нами? Поедешь? — спрашивала мать, бросаясь к нему.

Мальчик расплакался в нерешимости.

— Нет, не могу покинуть вас, тятя, не могу…

— Возвратишься, когда захочешь, — прервал Ян, стараясь придать голосу кроткое выражение, — мы не будем тебе препятствовать.

Наступило молчание, а Родионка с беспокойством посматривал, то на задумчивого и грустного Ермолу, то на мать, которая умоляла его глазами не отказываться…

— Делайте со мной, что хотите! — сказал, наконец, мальчик. — Я сам не знаю, что делать… Голова идет кругом… Мне грустно и тяжко… Хотелось бы и здесь остаться, и вас не хочется бросить… Оставайтесь лучше с нами!

До полудня продолжались переговоры, и, наконец, родители увезли Родионка, который плакал и, протягивая руки к Ермоле, обещал на другой день возвратиться в Попельню.

Кто на людском сердце строит, тот должен глубоко рыть фундамент, иначе дом его, лишенный основания, осядет и развалится. Глубина сердца — трясина, которая иногда и крепнет, но ее размывают тысячи скрытых источников. Есть, однако же, сердца, словно сделанные из особого материала, на которых то, что однажды отпечаталось, остается уже навсегда неизменным. Один только раз полюбив в жизни, имея одно только существо, на которое излил всю силу любви, к которому привязан был последним звеном, Ермола чувствовал всю незаменимость потери приемыша.

Невозможно описать тоску, с которой старик смотрел на экипаж, увозивший Родионку. Это не было ни бешеное отчаяние, ни порывистый гнев, но что-то медленно убивающее, подобно яду, усыпляющее, словно мороз в горах. Заплаканные глаза высыхали тотчас, но устремленные в одно место становились неподвижны. Он ничего не слышал, ни о чем не думал, в голове его происходило что-то неописуемое, какой-то черный клубок порванных и грязных ниток. Утратив силу воли, деятельность, почти сознание, он стонал, растянувшись на пороге, приподняв руки, и долго оставался в этом положении.

Гулюк звал его, дергал его за плечи, но старик не отвечал, как бы не слыша, и добрый мальчик, видя бесполезность усилий, побежал к казачихе. Кума поспешила, гневаясь на Ермолу за его нерассудительность.

— Настоящее дитя! — кричала она. — Такой старый и так глуп! Надобно бы радоваться судьбе Родионка…

И, завидев Ермолу, казачиха начала бранить его; но с боязнью убедилась, что старик, хоть и должен был бы ее услышать, однако, не поднял голову и не подал признака жизни. Взор его был устремлен на деревья, губы отвисли, голова опустилась, протянутые руки закостенели.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: