К моему счастью, Ксюша тоже заболела — тем же гриппом, надо полагать, противным, но не смертельным. Может быть, она его и занесла с улицы. Погода была сырая, холодная, пролетал снег. Не знаю уж, было ли тепло на квартире ее опекунов; но я постарался убедить себя, что это теперь не мое дело. У меня к тому же гулял сквозняк. В любом случае, пока она была больна, она не могла ходить ко мне. И я успокоил себя этим. Я быстро встал на ноги: как, вероятно, читатель уже знает, у меня издавна был припасен изрядный арсенал на случай любых простуд. И тут он пришелся кстати.
XXXI
Конечно, я не ошибся. Степан Богданыч очень цепко взял дело в свои руки, и едва наступил ноябрь, как меня вновь пригласили в посольство, на сей раз для вручения документов. Казалось, все было устроено так, чтобы избегнуть любых формальностей. Если не считать медкомиссии, которой, думаю, вряд ли избег бы и сам президент, доведись ему затеряться в дебрях Москвы, — меня не беспокоили по пустякам ни разу. И — важная деталь: словно само собой разумелось, что я намерен уехать, а ведь об этом вслух вовсе не шла речь. Но странная молчаливая уверенность Степана Богданыча в сочетании с моим собственным, тоже молчаливым, согласием привела к тому, что все документы вдруг очутились в моем кармане, включая билет до Нью-Йорка; квартира, бегло осмотренная подозрительным плешивцем и тут же проданная ему едва не со всей мебелью разом за наличку (Степан Богданыч улыбался в проем двери, и мы еще выпили кофе на моей бывшей кухне), казалось, только и ждала моего отъезда; деньги за нее — довольно круглая сумма в долларах — подкрепились справкой о праве на их вывоз (плешивец оказался чуть ли не директором банка); под мой небольшой скарб, который я хотел с собой захватить, был заказан контейнер, и, словом, все, что оставалось мне теперь, это в последний раз навестить Киев.
Он был совсем пуст. Впервые я проходил таможню и летел не «Аэрофлотом», а «Украинскими Авиалиниями» с тем самым жовто-блокитным прапором на хвосте, который год назад шел вразнос с лотков в виде вымпелов, бантов, брошек… Таможня по тем временам представляла собой решетчатый загон, или отстойник, похожий на тот, который я всегда рисовал себе в уме как вместилище случаев, из которых судьба выбирает, что хочет, наперед решив, что пустить, а что не пустить в ход. Скелет с косой, на мой взгляд, был там вечным жителем, для него отводилась специальная клеть, из которой его выпускают лишь раз, с особой строгостью проверив напоследок все визы и документы. Нас пропустили просто, не досмотрев ничего. Границы были еще, по тогдашнему выражению, прозрачны. Это тоже меня забавляло, намекая как бы на их потусторонность и нездешнюю суть. До самолета мы шли пешком. Был серый день с неизбежным на взлетном поле ветром. Солнце сверкнуло на миг за чередой облаков, но вскоре мы опять погрузились в туман, который окутывал нас уже весь путь (очень короткий) и в котором мы прибыли наконец в Борисполь, где снова был ветер и даже дождь.
Я знаю, теперь там изменилось все. Голый зал наверху с уродцем Лениным превратился в свободную зону (duty free), самолеты швартуются к рукавам, плюшевым и просторным, ковры повсюду глотают шаг, рекламы и указатели пестрят переходы многоцветными лампами и щитами — все это так. Все это я видел месяц спустя в JFK, и странно думать, что мой милый, патриархальный, родной Киев (что уж греха таить: прости, столица!) весь украшен теперь на западный лад, столь привычный и скучный, и что Америка, может быть (мои догадки), хочет соорудить тут вторую Европу в пику первой, старой, с которой у ней давний счет. И вот — Киев в кольце реклам… Впрочем, таким я не увижу его. Теперь я знаю это точно, хотя еще не время объяснять мою уверенность читателю. Но это время придет. Оно придет скорым шагом. Я уже и теперь слышу его шаги — чем бы в конце концов они ни были. Впрочем, оставим это — пока. Как и изгибы большой политики. Я не силен в них.
Итак, Киев был пуст. Не утерпев, я все же позвонил Насте, но трубку никто не поднял. Это меня слегка удивило. Куда больше, однако, я был озадачен, когда и телефон Иры тоже не откликнулся. Ни у ее матери, ни у отца, дяди Бориса, телефонов не было вообще. Что ж, решил я, отправлюсь-ка прямо в деревню. Я в конце концов за тем и летел. Автобус доставил меня в город. Там я сел в метро и доехал до Святошино. Гулко, как в вату, палили пушки. «Совсем рядом. Под Святошином», — сказал, хмурясь, Турбин. Николка молчал, тренькая на гитаре. Так и было — семьдесят лет назад. К городу шел Петлюра, а там, куда добирался я теперь в полупустой сумеречной электричке, где-то средь хвойных старинных лесов хозяйничал всеми забытый Орлик. Впрочем, нет, это было дальше, на запад. Близ Венгрии или Польши. Страбон считал, что география — путь к счастью, поэтому философ ее должен знать.
Сад деда казался черным и голым — сплошные кочки на месте клумб. Асфальт, по которому я ковылял когда-то в преддверии розовой, серой, лиловой, огромной, во все небо грозы, теперь растрескался и походил на лист перезрелой земляники, испорченной лягушачьей губой. Дом был слабо подсвечен изнутри и как-то грузно осел на один (дальний) бок. Дверь сарая была распахнута — вещь небывалая в другие лета — и скрипела от ветра. Я поднялся наверх, на веранду, узнавая ногами крыльцо, как, бывало, узнаешь старую обувь, пылившуюся с год на чердаке, а теперь понадобившуюся для лесного похода; память тела вообще сильней наших слабых попыток удержать мир. Вот почему мы умрем.
Мать Иры встретила меня в прихожей. Она постарела, а при виде меня и заплакала, сказав тотчас, что дед совсем плох, не в уме. Тут же появился и он, ковыляя и шаркая, но таким я и впрямь никогда его не видел. Глазки его ввалились и как-то ссохлись, вовсе не верилось, что они глядят. Он был странно одет — будто вздумал вдруг сыграть в американского фермера. На нем была шляпа и кожаная безрукавка, и мятая клетчатая рубаха под ней, только вместо джинсов болтались на совсем тощих его ногах придерживаемые подтяжками брюки; носки, вероятно дырявые, прятались в остроносые туфли, совсем сбитые и истертые; шлепанцев он теперь не носил, зато не снимал весь день своей фетровой темно-зеленой шляпы с тульей, лента которой оборвалась, так что можно было подумать, что он прятал за нею сапожный нож на портняжий манер. Он никого не узнавал. С жутковатым гостеприимством он стал звать меня в комнаты, убеждая садиться, сообщая, кто он такой, спрашивая в свой черед мое имя и извиняясь, что принимает меня в чужом доме. «Он все время кричит, что хочет домой, а сам, чуть что, бежит в лес, — пояснила Ирина мама. — Я запираю его в спальню. На кочергу». Кочерга стояла тут же, подле буфета. Это была та самая, которую я когда-то просил у деда для профилактики от мары. Я заглянул в спальню и невольно отпрянул — от едкого, нестерпимо сильного в доме запаха мочи. «Ну да, он там и ходит… Всю мебель я вынесла, кроме койки. Он все равно ломает всё». — Она вздохнула. Я кивнул.
Но и без этого дом был слишком похож на мою московскую квартиру до уборки: все шкафы были распахнуты, ящики торчали наружу, вещи вперемешку с бельем лежали ворохом на столах, на креслах или просто в углу… Надев куртку, я вышел во двор — поздняя дань привычке. Уже давно был вечер и все металось от ветра. Раз или два снежинка растаяла у меня на щеке. Я обогнул сарай — из распахнутой двери повеяло верстаком и сеном — и вышел к клозету возле малинника. Будка его казалась картонной — так истончились от влаги и прогнили вконец доски стен. Дверь слетела с петель и теперь просто приваливалась к проему. Но именно с этого места была видна река.
Конечно, я мало что рассмотрел во тьме. Болото стало непроходимо, кладки упали. Один — дальний — пролет, тот самый, к которому я чалил некогда лодку и где загорал с черепахой, был почему-то цел, но к нему нельзя было подобраться. Здесь, на реке, тоже была буря, татарник ложился волнами с тихим шумом, огни на том берегу то вспыхивали, то гасли между нагих ветвей. Я нашел взглядом «Плакучие Ивы» — и вздрогнул. Петлистая толстая коряга — вот все, что осталось от них! Дом терялся средь новых усадеб, излучина реки отсвечивала ледяным оловом. Здесь больше некому и нечего было делать, я понимал сам. Я помочился во тьму, избегнув гнилой кабинки, и вернулся в комнаты. На кухне гудела печка — как в ту ночь. Мать Иры накрывала скатертью стол. Дед есть не стал, но сел со всеми. Мы тихо переговаривались — он молчал, когда вдруг, с полуслова прервав нас, принялся длинно повествовать о прелестях Клары Ивановны, о коих никто, конечно, кроме него, не мог быть осведомлен, — и вскоре с лихвой отплатил мне за мой бред у печки. Впрочем, его речь быстро теряла смысл и наконец стало казаться, что в ней вовсе не было ничего: шелуха слов, все, что оставила ему память. Однако это было не так. Кусок не лез мне в рот, мы вновь перешли в гостиную, и, к моему ужасу, дед опять поймал ускользнувшую было мысль, причем мать Иры, всхлипнув, сказала, что это с ним тоже давно и в порядке вещей. Казалось, фотографии мертвой родни с его стола, о которых он всю жизнь хранил молчание, вдруг ожили и сами заговорили вслух. Он видел то свою мать, то тетку, то каких-то родичей, о которых мы не знали совсем, так давно они умерли, — но теперь они все, иногда врозь, иногда вместе навещали его, и с ними, как видно, ему было легче теперь. Так было и в этот раз. «А-а! — радостно тянул он, — сядайтэ, будь ласка!» И просил нас подвинуться. Возможно, в другое время я и не отказался бы послушать, о чем они говорят между собой; я хорошо понимал, что старческий дедов бред был не более и не менее реален, чем мое собственное сумасшествие, а в него я ничуть не верил. Но что-то властно гнало меня вон, словно я и впрямь мог подслушать чужое. Наконец я поднялся.