Мне кажется, мать Иры вовсе не удивилась и совсем не расстроилась оттого, что я хочу уехать тотчас. Возможно, ей было трудно найти, где уложить меня спать. Я только выяснил у нее, что сама Ира сейчас в отъезде, и взял ключи: «После оставишь в ящике», — сказала грустно она. Так это делалось и раньше. Я кивнул, поцеловал ее, поцеловал изумленного деда — в неровную, не им бритую щетину — и навсегда вышел вон, за ворота, давно покосившиеся, но не грозившие еще упасть. Огромный граб вырос подле них, и я бегло оглядел смутную во тьме его крону, прежде чем пойти по улице прочь, фонари нигде не горели, но мне казалось, я знаю здесь каждый бугорок, каждую пядь земли.

Поужинал я в буфете маленькой станции, столь же привычной мне, как и вся деревня. К моему изумлению, однако, за прилавком стоял мухобой-Артём. Он не сразу узнал меня, однако я подмигнул ему, он нахмурился, затем склонился ко мне — он и теперь был высок и сух, как жердь, на две головы выше меня, и держался важно.

— Ну що? — спросил он.

— Всэ гарно (хорошо), — отвечал я и, не сдержавшись, добавил: — Жинка шлет вам привет.

Лицо его побагровело.

— Ну, добре, добре, — пробурчал он, отвернулся и без всякой нужды полез в холодильник. Меня, однако, несло: я даже дрожал от нетерпения.

— А як (как) Платон Сэмэныч? — полюбопытствовал я в свой черед. Мне и впрямь это было занятно.

— Та вин вмэр (он умер), — отозвался, не оборачиваясь, Артём. — Ще у прошлому роци.

— В прошлом году? А-яй-яй! — ужаснулся я издевательски. — Как это приятно слышать. Желаю и вам того же. И поскорей.

Он сделал вид, что не понял. Ему все-таки удалось кое-как сохранить и тут свою степенность. Ладно. Пусть. Я доел, кивнул ему на прощание и вышел к поезду. Уже валил снег. Электричка, как гусеница (а не как состав из нарядных электровагонов в книжке Насти), жалась в тупичке. Потом где-то вдали, средь паутины путей, красный свет сменился синим, она тихо двинулась и подползла к перрону. Теперь уж я был в вагоне совсем один. Мысль, что я только что говорил о Тоне, о той свадьбе и семье, не оставляла меня. Мне почему-то казалось теперь, что я, может быть, перестарался. Это было странное чувство, похожее на страх. В итоге я пропустил Святошино и вышел у Караваевых Дач. Почему-то мне очень не хотелось ехать электричкой в центр, на вокзал. Это стоило мне лишней пересадки, и когда я добрался наконец в Дарницу, уже была ночь. Метро закрылось. Снег обратился в дождь. Было славно застать врасплох тишину чужой, но знакомой квартиры, не покалеченной тем тайным взрывом судьбы, что сотряс другие жилища моих близких. Что ж, Ира правильно делала, что держалась всегда в стороне… Я нашел в шкафу чистые простыни, с удовольствием растянул их под ночником на уютном диване, в каком-то сладостном полузабытьи пролистал том Конан Дойла, случившийся тут же, на тумбочке, и наконец уснул, не погасив свет. И, кажется от этого, видел сны слишком яркие, броские. Пруст страдал той же болезнью, если судить по тому, как он начал свой первый роман. Я все же проснулся на миг часам к шести и дотянул руку до выключателя. В окне, помнится, уже был хмурый рассвет. Но он вовсе не мешал мне.

XXXII

Утром я был намерен посетить Лавру. Однако проспал за полдень, потом еще с час ленился в постели с тем же Конан Дойлом в руках, потом наконец встал, но долго мылся, завтракал, курил. Потом еще раз позвонил Насте. Результат был прежний, как и вчера. Тем не менее я заготовил некоторый план, с которым и вышел из дому и ради которого прихватил свой дипломат. День был серый, холодный, однако сухой. С ночи, правда, остались лужи. Троллейбус, как всегда, повез меня на Печерск, с той лишь разницей, что теперь я поднялся к нему из метро у Арсенала и нарочно проехал аптеку. Я также не стал огибать Лавру близ Феодосия, а честно купил билет в будке у главного входа; впрочем, ни очереди, ни посетителей по сезону не было совсем. Монастырский городок — в главной части все еще музей — был пуст. Это отвечало моему душевному настрою. Я проблуждал с час между келий и вдоль стен с только что подновленной аркадой, потом вышел к центральной звоннице. Впервые на моей памяти вход в нее был открыт. Я не преминул воспользоваться этим, хотя жетон на осмотр, даже в купонах, стоил дорого. Мне, впрочем, казалось, что я богат как никогда: рубли уже превратились на Украине в валюту. Лестница, крутая, как и в Кирилловской, вилась винтом, то прячась в толще стен, то выгибаясь вдоль крытой галереи. Наконец я взошел к самому верху, где на огромной смотровой площадке, чем-то похожей на палубу парусного корабля — там-сям лежали канаты, был ворот для подъема колоколов и еще какое-то служебное хозяйство в том же роде, — кроме меня, жалась на пронзительном ветру юная парочка да одинокий художник мечтал сладить с мольбертом. Он явно жертвовал собой для искусства. Я тоже жертвовал собой, подступив к краю и оглядывая панораму города. Отсюда отлично было видно на три стороны — Днепр, Печерск и Крещатик. Лишь Подол заслонялся шахтой с лесенкой, ведшей к самым колоколам и обвитой сеткой. Неизбежные чувства и мысли охватили меня. Глядя вокруг, я, как и должно в таких обстоятельствах, вспоминал, или пытался вспомнить, с разной долей удачи все то, что пережил здесь. В сизой дали белела Троещина — дядя Борис. Дарница — Ира — была не так интересна, коль скоро я только что был там сам. Тоня занимала больше пространства, как, впрочем, и ее румяная мать, которую я не знал толком, куда поместить. Где-то бродил все еще близ Софии мрачный торговец юными леди. И неведомо где сидел, спрятавшись, словно филин, так никогда и не понадобившийся Ч***. Уже были сумерки, когда я спустился вниз, прогулялся до дальних пещер, убедился, что тут служат, — дорога к храму вела по аллейке, усыпанной крупной листвой, и среди этого влажного золота стояли нищенки, которым я роздал все, что нашел в карманах, оставив себе лишь на обратный путь. Теперь я не пропустил аптеки. Знакомый дом колодцем с щелями окон-бойниц приветствовал меня глухой тишиной и отчетливым эхом моих шагов в парадном. Как и впервые, я неспешно поднялся на третий этаж и позвонил у двойной двери.

Дальше случилось странное. Дверь распахнулась, и прежде, чем я успел что-либо сказать, чья-то рука с небывалой силой втянула меня внутрь, после чего, уже изнутри, дверь грохнула о косяк. Свет нигде не горел, но и во тьме я понял, что вся прихожая разворочена, гардероб опрокинут на пол, а сам пол весь в грязи, словно тут был ремонт. Ремонта, однако, не было. Шляпа слетела у меня с головы от толчка в спину, и секунду спустя я оказался в комнате с часами, где за столом возле утлой свечи сидел угрюмый субъект, худой и длинный, с длинными же цепкими руками и с гривой вьющихся, не слишком чистых волос. Он вперился в меня взглядом, явно почерпнутым из низкопробных вестернов, и таким же деланным, кинопрокатным тоном грубо спросил:

— Где она?

Я, однако ж, вовсе не собирался поддерживать столь гадкую режиссуру. В самом деле, на своем веку я повидал кое-что пострашней, чем этот мятый Карл Моор. Поэтому я не спеша оглянулся — мне было любопытно знать, кому я обязан болью между лопаток, — и тут невольно задрал брови: за моей спиной стоял несколько поношенный и усталый, но все еще в том же щеголеватом плаще мой реньеровский знакомец из Софиевского проулка. Вот это да! Ведь я думал о нем — и так возвышенно — каких-нибудь полчаса назад. Он меня не узнал, это было видно. Теперь по всем правилам тех же вестернов я должен был утаить свое открытие, чтобы потом, после стрельбы и беготни по крышам, с особым эффектом пустить его в ход — перед самой смертью злодея. Тем паче, что его напарник явно гнул свое, то есть честно играл ремейк с голливудской пошлятины и тем же тоном твердил — кажется, уж в третий раз — свое «где она?» Все мы помним эти допросы без объяснений и жалкое лепетание жертв.

— Она? — повторил я. — Вы имеете в виду Тоню?

Лицо Моора перекосилось. Но он еще пытался держать свою роль.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: