Откровенно говоря, я был в то время практически невинен, несмотря на номинальный двух-трехлетний стаж встреч с ветреными ровесницами. До настоящей жизни с настоящей женщиной к тому времени я просто не дорос: пардон за натуралистическую подробность, но тогда я мог на месяц просто забыть об этой стороне бытия. Не знаю уж, что потом стряслось в этой сфере и почему теперь арс аманди постигают чуть ли не с детского сада. Неужели человеческая природа могла так стремительно эволюционировать? Одна приятельница мне рассказывала, как ее семнадцатилетний отпрыск водит в дом на ночь всякий раз разных девиц, другая, стирая рубашку своего пятнадцатилетнего сына, нашла в кармане презерватив и готова его с гордостью публично демонстрировать. Как бы то ни было, в таком поведении этих в целом достойнейших дам мне видится нечто неаппетитное — не с моральной, с вкусовой точки зрения. Тебе это тоже не по вкусу? Ну, как я рад, что мы с тобой оба такие нравственные! Не холодно тебе?
…Тильда уже успела в том году побывать в южноевропейских краях, но не потемнела от загара — адриатическое солнце лишь слегка позолотило тело, чьи нежные, овальные молекулы вмиг опьянили меня до потери сознания. Было бы грубым искажением сути происшедшего сказать, что я «ничего не смог» — верхом интимной близости стало для меня той ночью младенческое приближение к большой круглой груди (ну, Фрейд или нефрейд — все равно как обозвать это беспрецедентное по интенсивности, не нуждающееся ни в словах, ни в понятиях слепоглухонемое ощущение), и Тильда своим полным покоем и неподвижностью подтверждала нашу наступившую слитность.
Что-то не то я сказал? Ты же сама просила всей правды. А, кажется, понял: в разговоре с женщиной не стоит касаться частей тела, принадлежащих другой женщине. Но ты совершенно не права: большая, средняя, малая — это признак не смыслоразличительный, и я на твоем (и вообще женском) месте никаких бы комплексов по этому поводу не испытывал. Возвышенная часть женского рельефа оценивается не по размеру, а исключительно на вкус. Там есть точки, где сосредоточено женское электричество, и, если найти одну из этих точек кончиком языка, то происходит контакт — в детстве мы так проверяли плоские карбоксилитные батарейки, замыкая языком два металлических штырька и улавливая животворную кислинку…
Мучительно-трудным было утреннее преодоление слитности, возвращение — нет, даже не возвращение к жизни, а появление на свет, поскольку слишком светло было моей смущенной и сумрачной душе в свободном и откровенном пространстве Тильдиного дома. Но еще страшнее была мысль о том, что придется уходить: допит кофе из крошечных баварских чашек, Тильде, по-видимому, пора на службу — не возьмет же она меня с собой, как малолетнего сыночка, которого не с кем оставить! Требовался выход — и нашла его, конечно, она, а не я: «Может быть, нам стоит пожениться?» Спрошено было в нейтральном тоне, спасательный круг был мне брошен. «Да, да, конечно», — вцепился я в неведомую прежде возможность, способ находиться рядом с ней. О налагаемых моим согласием обязанностях я даже и не думал в ту минуту — меня привлекла, притянула предстоящая родственность между нами. До чего же хорош язык наш, в котором есть чудное слово «пожениться», объединяющее глаголы «жениться» и «выйти замуж» во взаимно-двустороннее действие и притом под женским знаком!
Да-а, вот так она тогда меня взяла — и родила.
III
Понемногу я учился ходить, говорить. Стиль Тильдиной жизни был прост, но нелегок для подражания. Какой это Сервантес сказал, что ничто не дается нам так дешево, как вежливость? Надеюсь, что не Сааведра, который все-таки был довольно наблюдателен в мелочах и ответственен в обобщениях. Мой скромный опыт пока свидетельствует, что простая учтивость — самая труднодостижимая вещь на свете. Мне доводилось встречаться у себя на родине с людьми блестящими, великолепными, глубокими, добрыми, интересными, красивыми, легкими, милыми, незаурядными, обаятельными, остроумными, полезными, приятными во всех отношениях, самоотверженными, талантливыми, умными, хорошими, в двух-трех случаях даже с подозрением на гениальность, но безусловно учтивого человека я встретил в жизни ровно однажды — в лице Тильды.
Даже не знаю, как описать ее поведение, поскольку учтивость складывается главным образом из минус-приемов, из совокупности того, чего данный человек не делает никогда. Вот, например, замечаний она мне никогда не делала, хотя самое начало нашей лав-стори имело ярко выраженный педагогический характер. Выросший в типичной профессорско-преподавательской семье, где на каждого члена приходилось в среднем по 0,83 защищенной диссертации, я выслушал за двадцать два года столько энергичных поучений, что в результате остался диковатым тинэйджером, каждый шаг которого — неловкость или неприличие. Тильда исправляла меня только сосредоточенным вниманием, под направленным лазером ее взора я начал слегка избавляться от своих наиболее очевидных поведенческих уродств, как-то: бесконечная обидчивость и полная нечувствительность к чужим обидам; склонность к произнесению длинных эмоциональных монологов на темы, интересные только мне самому; туповатая молчаливость в ситуациях, когда непременно надо что-то сказать или ответить на прямой вопрос; ну, и, конечно, то, с чего начали — неумение смотреть собеседнику в глаза. Будь у Тильды еще лет десять — может быть, и изготовила бы из меня человека.
Чего еще она не делала? Не хмурилась, не улыбалась без причины. Услышав смешное, не заливалась хохотом, а только расправляла улыбку пропорционально поводу. Сама не острила никогда, хотя ее спокойно-доброжелательные реплики порой содержали потенциальную колкость. Не было у нее той «эмоциональности», которую некоторые мои коллеги считают конститутивным признаком женской речи — впрочем, такая точка зрения, по-видимому, верна применительно к статистическому большинству Тильда свои эмоции умела не выражать, а проявлять, причем в рамках нейтрального речевого стиля; такое умение с тех пор я ценю в людях обоего пола. И еще она никогда не пускалась в долгие рассказы о себе: самый протяженный нарратив у нее не превышал трех-четырех фраз.
Мне казалось странным, что Тильда не торопилась доложить мне свою историю «до меня», и однажды в подходящую, как мне казалось, минуту, я поинтересовался ее прошлым. Глаза ее мгновенно раскрылись, в них сверкнула такая неведомая мне взрослая боль, что я тут же ушел в кусты. Право на тайну… Хотя, с другой стороны, если бы я по-взрослому и по-мужски добился бы от нее тогда откровенности, может быть, все дальше двинулось бы по-иному. Эклектика нас губит: от неосторожной твердости переходим к неуместной мягкости. Если уж начал хирургическое вмешательство — доводи до конца — иначе получается, что только пырнул ножом, как пьяный хулиган.
Сдержанность Тильды, безусловно, восходила к фамильной традиции. Отец ее был немецкоязычным международником — не то дипломатом, не то журналистом, не то разведчиком, а может быть, и тем, и другим, и третьим одновременно. Только похож он был скорее не на советского сентиментального разведчика из фильма, а на толкового немецкого шпиона, без акцента говорящего по-русски. Шестидесятилетний без намеков на пенсионерство: без морщин, лысин и «накоплений» (так в то время называли жировые излишки), белокурый, под метр девяносто нибелунг с тактично редуцированной усмешкой на непроницаемом лице. Тильда была явно не в мать — маленькую, подвижную и чуть более оживленную, но опять-таки достаточно скрытную. Отношение ко мне этих двух людей, которых я даже мысленно не мог обозначить фамильярными словами «тесть» и «теща» так и осталось непроясненным. А сам я в ту пору не успел как следует поинтересоваться своими новыми полурусскими родственниками. Отец был не совсем чтобы Зорге, но имел немало беспокойств и волнующих встреч и на немецкой и на советской территории: от Москвы до Берлина, а потом от Берлина до Барабинской степи. Судя по всему, отделался он сравнительно легко: посидевший, поседевший и похудевший вернулся в столицу подарком к совершеннолетию дочери. Молчал он о многом: думаю, полного текста его одиссеи не знала и родная Пенелопа. Ведь самое интересное, то есть самое чудовищное остается вне огласки и тем более вне литературных описаний. Наиболее жесткую и беспощадную цензуру наши мемории проходят на уровне нашего же собственного подсознания, и никакой «Мемориал» никогда не доберется до настоящей правды.