как псы Вальгаллы.
Живу.
Не спрашивай.
Всюду жизнь,
и мой зазимок ничуть не хуже
трясины стылой привычной лжи.
В ладони суши,
что именуется гордо – твердь,
из туч тяжёлых летит стеклярус,
и неприютно,
и бродит смерть,
людей касаясь.
Декабреющее
Сезон декабреет, всё тяжелее небесное одеяло,
и тёмное утро давно не является добрым,
поскольку, едва проснувшись, уже понимаешь – устала,
а запас наивного позитива ещё в октябре подобран.
И если бы не, то впору не выходить из дома,
и не ловить на себе взгляды чужих и праздных,
а набрать семь уловленных цифр и погрузиться в омут
голоса, так светло говорящего "здравствуй",
что мир, доселе стремившийся к точке, обретает объём,
и в нём появляется много места, и уже не тесно
дышать, говорить, смеяться – потому что вдвоём,
потому что вместе, потому что…
Почти воскреснув
после чашки горечи с одной неполной сахара,
кутаешься в шарф оранжевый – идя в полутьму,
лучше подстраховаться.
Повторяемый, как анафора,
начинается день, по обыкновению своему,
суетой, словами скомканными, людскими потоками,
текущими по направлениям, строго заданным, – к остановкам.
Понимаешь: миру не хватает кого-то (не Бога ли?),
и в озарении этом нечаянном и (на бегу) неловком,
ощущаешь себя раскрытой на середине книгой,
забытой на лавке в продрогшем парке – краю печали,
где кто-то неласковый, кто-то, древней, чем Ригель,
настывшими пальцами тебя, не читая, листает.
Утро
Человек ночной отличается от дневного
так же сильно, как Ящер, съедающий свет
от дарящего снова…
Мается слово во мне.
Ты во мне – словом?
Нет.
Этой ночной тревоге имени не дано –
значит, тонуть бессильно, значит, идти на дно
тёмного мира мифов.
Чтобы найти свой путь,
нужно свою же веру в чудо не отпугнуть.
Реку ночного времени не переходят вброд.
Кто-то, ещё неузнанный, снова меня зовёт –
вот, покорясь течению, я отвергаю страх
и обретаю силу сделать последний шаг.
На дне.
Мается слово во мне.
Ты во мне – словом?
Да.
Всегда.
Человек ночной отличается от дневного
так же сильно, как Ящер, съедающий свет
от дарящего…
Новым, новым светом вернусь,
прорасту сквозь грусть,
эту тьму пройду по тонкому льду,
в пелене тумана наполнюсь маной,
взорвусь чудом!
Здравствуй, утро…
Параллели
Безгрешное
плывёт в бесконечность минут череда с прохладой вечерней вернулись стада
мир пахнет покорностью и молоком а страшное будет но после потом
ведь каин и авель безгрешны пока их гладит и поровну божья рука
вот хлеб преломив улыбается мать здесь каину восемь здесь авелю пять
сквозь щели клубятся иные миры
тех пыльных галактик что разом зажгли
лучи уходящего солнца в закат и вечер уходит
прерывисто брат вздыхает и вертится ищет покой
а в каине страх прорастает тоской
я чувствую каин твой спрятанный страх
я тоже пылинка на божьих весах
и сколько он весит мой маленький мир
в ту вечность ответов где гол ты и сир.
спи каин бог вспашет для нас облака
и утро придёт и господня рука
все зёрна от плевел уже отделив
посеет намеренье
каин ревнив но каину восемь и ноша легка
танцуют пылинки во тьме чердака
я слышу как дышит размеренно дом
да что-то случится но после потом
Ева печёт лепёшки
Ева печёт лепёшки.
День тих и светел,
падают глухо яблоки в сонный сад.
В мире, познавшем грех, подрастают дети.
Лепит из глины Авелю старший брат
птиц легкокрылых, бегущих единорогов.
Дует малыш, надеясь, но прах есть прах.
Тесто сминает Ева, вверяясь Богу,
губы сухие шепчут: "… в Твоих руках…"
Время-река – глубоки и неспешны воды.
Ева стирает детское, трёт песком
пятна от винных ягод, а вот разводы
тёмного времени будут потом, потом.
Вечер спускается многоголосым хором,
пахнет молочным, пыльным и травяным.
Солнце уходит, его принимают горы.
Ева целует мужа, сливаясь с ним
в жаркое целое, чтобы зачался третий.
Мерно Господь вращает небесный свод.
Еве семнадцать.
В ближайшем своём столетье
примет нелёгкую ношу и понесёт.
Ну, а пока ей мирно в руках Адама,
смерть далека, не просыпан песок минут.
… Страшное видится – кровь на ноже и саван.
Ева зовёт чуть слышно: "Господь…
Ты тут?"
К столпам приходят, садятся в охранный круг
К столпам приходят, садятся в охранный круг
и курят трубку, и полнятся едким дымом.
Они едины, но всякий ближний – ни враг, ни друг,
а прежде – сила, жгучие серафимы.
И каждый – молния, каждый – аспид, летучий змей
и тот огонь, что сожжёт без жалости, но очистит.
И нет им права, и нет им страсти, и нет путей,
но не подумай, что им прискорбно, мой милый мистик.
Они вверяют себя, и верят, и тем сильны,
и на безволье нет места боли, нет места страху.
Как воды Леты, их дни неспешны, прозрачны сны,
и есть в них солнце, и нет им смерти, эдемским птахам.
А я – никчемна, но я – гордыня, и я сужу,
живя под небом, живя в придонье, не видя сути,
и бьётся жажда во мне, как бьётся бровастый жук
в ладошке тесной того, кто богом однажды будет…
Жил он тихо и был как прочие человеки
Жил он тихо и был как прочие человеки:
поровну рук и ног – итого четыре.
Жизнь коротал в гулкой, как степь, квартире,
укрываясь за обширной библиотекой.
И нельзя сказать, что был он затворник –
просто родился неосмотрительно не в том месте,
но было в нём что-то от христовой невесты,
надышавшейся воздусей горних.
Он кем-то работал с восьми и до вечера,
но забывал, едва переступив домашний порог –
пустое помнить, вот ещё, более делать нечего.
К нему на коньяк по пятницам заглядывал Бог,
и вселенная расширялась размеренно за Его спиной,
и от сверхновых прикуривались сигареты.
Стоит ли говорить, что он не видел иного света,