кроме этого, вечного, разжигаемого божьей рукой?
И он ни разу не спрашивал: "Бог, почему я?
Ну, вот есть у тебя семья?"
Догадался сам.
Сидел рядом, кивал головой, подливал коньяк,
понимая, что и Всевышнему нужно помолчать по душам.
Недотыкомка, яблони божьей паданец
Недотыкомка, яблони божьей паданец,
дрань, рванина в косматой шубице –
и вот что мне в нём, пусть и ладаном
пахнет рубище?
Но в глаза его не смотреть нельзя,
а в глазах его – край и неба синь,
на плече его задремал сизяк,
и звенят "динь-динь"
колокольцы там, где прозрачен свет,
где просвет прорвался сквозь хлябь и хмарь.
Скромен дар его – фантик от конфет
да ржаной сухарь,
но слова мои комом горло рвут,
и опять убога я, не мудра.
Я прошу его: "Оставайся тут…"
Улыбнулся, и: " Нет. Пора".
И широких крыльев его размах
заслонил полнеба и ветром стал.
… И опять ни весточки, ни письма.
Пустота-а-а…
Когда умолкнут языки
"Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится".
(1Кор.13:4–8)
…Тогда умолкнут языки,
и упразднятся все законы,
и канут в Лету автохтоны
по мановению Руки.
Покой обрящет Вечный Жид,
слова утратят суть и образ,
и вмиг Божественная Кобра
воспрянет и опустошит
все семь миров,
и станет бездна
там, где была земная твердь,
и в бездне сущее исчезнет,
и хаос примется темнеть,
поскольку свет исчезнет тоже.
В безвременье, но много позже,
свернутся свитки подпространств,
все вероятности сминая:
и ту, где я искала транс,
и ту, где прозелень морская
въедалась жадно в берега –
и неохотно отступала,
и даже ту, где, всеблага,
спит смерть – до нового Начала…
А что останется?
Любовь.
Одна любовь и Тот, кто вечен.
В момент, который бесконечен,
Он из бесформенных клубов
создаст и твердь,
и боль,
и Путь,
тебя создаст,
и вложит суть,
и дух вдохнёт,
и скажет: "Будь!",
и крест ты примешь, человече.
В детстве, бывало, приходишь к плотнику
В детстве, бывало, приходишь к плотнику.
Ты – сосуд,
не греха пока ещё; комочком ёжишься.
А он улыбается:
– Здравствуй-здравствуй.
Ты снова тут?
Всё никак не привыкнешь к телесной кожице?
И мурлычет негромко себе под нос,
обтёсывая кору с отжившего человека.
Человек был щедрый – липовый медонос
и прожил без малого три четверти века.
На вопрос "зачем" отмахнётся ласково:
– Молчи. Смотри.
Вот человек-дерево –
у него есть корни и ветки.
Ветки – дети его,
а корни – предки,
но самую суть я надёжно спрятал внутри,
и тело хранило её, покуда не стало ветхим.
Сидишь, поджав ноги, думаешь.
Потреплет по волосам:
– Веришь, многое я не сразу понял и сам,
не огорчайся, ещё дозреешь, пока же – слушай.
Погружает чуткие пальцы – ну, кто у нас там? –
и принимает душу.
А с вхождением в русло ювенильных смут
забываешь о плотнике, привыкая к плоти,
но его мастерская вспоминается в тихой дремоте,
и хочется верить – тебя там, как прежде, ждут.
Он снится мне время от времени
Он снится мне время от времени,
бродяга без роду, без племени,
сапожник и маловер,
мятущийся Агасфер.
Бессмертный и нераскаянный,
познавший миры Окраины,
забывший родную речь
за бездну бессчётных встреч,
приученный быть непрошеным,
бредёт он по тропам хоженым,
и в мой неглубокий сон
взор его устремлён.
В глазах этих цвета полночи
ни горя уже, ни горечи,
ни гнева жестокосердого,
одна лишь усталость смертная.
На странном своём наречии,
в ненужности обесцвеченном,
вещает.
Слова спешат,
и рвётся его душа
услышанной быть, услышанной!
Но к свету, пустой и выжженный,
уйдёт он, свой крестный путь
не облегчив ничуть.
Согбенный несносным бременем,
придёт на исходе времени,
и, Пальцам вверяя нить,
попросит перерубить…
След
Закрой глаза.
Не двигайся.
Не думай.
Под веками проступят океаны,
и времена, вопящие как гунны
в тумане узких улиц Орлеана,
уйдут на дно, где всякому Аттиле
найдутся и сражение, и место,
чтоб обрести не деву, так могилу.
Смирение – одна из форм протеста,
и раз до крика не хватило звука
из ряда гласных робкой середины,
молчи.
Молчи.
Молчание – не мука,
молчание – созревшая лавина,
готовая от шороха сорваться,
поэтому не двигайся.
Доверься
бездонной тишине и чутким пальцам,
уже узнавшим профиль на аверсе
монеты из времен, расцветших ало
кипучей жаждой, яростью и страхом
народов тех, не сбывшихся за малым.
Но к праху прах.
Умеет вечный пахарь
укрыть в земле и кости, и победы
безумцев, в мир срывавшихся лавиной…
Не двигайся.
Молчи.
Идёт по следу
тот самый звук из робкой середины…
Ничейны слова мои, неприкаянны, не у дел
Ничейны слова мои, неприкаянны, не у дел,
как сны Азраила, висящие на гвозде,
что вбит в пустоту, но является осью мира.
Слова эти, колки, как клинопись юкагиров,
зовут меня: "Ир-р-аа…"
Зачем-то зовут, но приходят опять незвано,
и речь их резка, и отрывиста, и гортанна,
и мне бы не слышать, но снова шуршат страницы,
и мне бы не видеть, да, знаешь, никак не спится.
А мир кружится,
и время спешит,
только гвоздь, пробивающий пустоту,
пока ещё держит,
и сны Азраила ждут,
когда проведёт последнего преданный серафим
сквозь жаркие воды,
сквозь стынь бесконечных зим,
туда, где всё сущее станет единым Словом –
умрёт, а потом воскреснет, сложившись снова
в те звуки, которых не вымолвит мой язык.
Пока же, всегда неждан, навсегда безлик,
ведёт по непрочным льдам, по горящим рекам
дрожащую душу прозревшего смерть человека
уставший донельзя, измученный серафим
и ждёт, когда сны сойдут и возлягут с ним.