— Когда монсеньор епископ прислал в наши края комиссаров[5], — продолжает Гийометта, — те перво-наперво кинулись по мою душу. Просыпаюсь я раз утром, гляжу — подъезжают к дому трое всадников, спешиваются себе и привязывают поводья к кольцам подле ворот. До самого обеда пытали меня про Жиля — епископ, мол, повелел. Когда я прознала, что Жиля бросили в темницу и вот-вот должны судить, я решила собираться в путь-дорогу. Думала — надо и мне быть на суде. Я ведь много чего могла порассказать. Однако ж судьи даже не соблаговолили меня выслушать.
— Знать, ты была им без надобности.
— Выходит, так.
— Им, небось, и без тебя хватило свидетелей. Да и потом, разве ты могла что-то изменить? К тому же Жиль во всем повинился. Так в чем же дело?
Гийометта шмыгает носом. И вытирает глаза, хотя они по-прежнему сухи.
— Зато я, я знаю. Я же вскормила его своей грудью — когда была еще совсем молода! Я же купала его, обмывала благовониями, одевала, лелеяла, пестовала. Он мне все равно как родной. Слышите, кумушки? Я приняла его с самых пеленок и нянчила целых десять лет.
— Он крепко тебя любил. И тебе не за что на него жаловаться. Он дал тебе все: и этот дом, и десять арпанов[6] земли, и дивный сад в придачу!
— И сотню экю золотом! Да, Жиль очень любил меня. Платил одной только благодарностью. Он во мне души не чаял и когда уже возмужал. Все, бывало, говорил: «Добрая моя Гийометта».
— И ты хотела рассказать об этом на суде, голова мякинная?
— Да, хотела. Со слезами на глазах. Ведь он такой важный сеньор — маршал Франции!
— А скольких ближних своих он обмишурил!
— Жиль сызмальства был не такой, как все: черная сила вселилась в его маленькое тельце! Кому это знать, как не мне? Хотя уродился он чистый и невинный — точно вам говорю! А прожорлив был — спасу нет, не то, что иные, которых хоть через силу корми. Ручонки розовенькие такие, а на тельце ни единого родимого пятнышка. Славный был малыш, здоровенький. Но вот как-то раз отнимаю его от груди, а он как осерчает! Не то, чтобы сразу в плач или там в крик — а ну кусаться и царапаться крохотными ноготочками, хоть воем вой. Тут я принялась шлепать его — да сильно так! — а он все не унимается.
— Отчего ж ты не пожаловалась?
— На кого — на малютку?.. Впрочем, недели через две у него это прошло. Потом, правда, он опять взялся за старое. Соски кусал прямо в кровь, чуть ли не рвал ногтями, а после вдруг впадал в сон, точно в забытье.
Теперь слушайте хорошенько, кумушки. Так вот, когда малыш мой только-только залепетал — а случилось это до времени, уж вы поверьте, — он все выспрашивал, кто терзал меня да отчего, мол, на груди у меня жуткие незаживающие ссадины. Когда же раны кровоточили, он вдруг начинал всхлипывать и ну ластиться ко мне, словно ягненок, а глазки-то что у бесенка, так и сверкают, точно светлячки, — никогда не видала, чтоб у младенца, да такие глазенки. А я все ему прощала — по глупости, конечно, каюсь. После я так и осталась с ним — была, в общем, при деле. То кроватку покачаю, то одеяльце поправлю, сказку, бывало, расскажу, а то и колыбельную, случалось, спою — без меня нипочем не мог заснуть. Матушке его, госпоже де Краон, жить оставалось недолго, угасала она год от года, а о здоровье своем не думала — так всю жизнь и промоталась, болезная, то по лекарям, то по дому, ублажая гостей отца своего да супруга. А гостей собиралось у нас в Шантосе видимо-невидимо! И спасу от них не было никакого! Короче говоря, так среди них она жизни и решилась. Даже Ги де Лаваль, супруг ее, не заметил, как оно произошло. Не щадил он жены своей: каждый божий день ни свет ни заря мчался на охоту, а под вечер возвращался в замок — покутить да повеселиться. Так что только я и была при Жиле.
— А он знай себе глумился над тобой!
— То-то и оно, матушки мои. И зачастую просто так, за здорово живешь. То ли от луны у него это было, то ли от погоды, а может, кормежка была не та…
— А может, просто блажь находила.
— Нет, не блажь, точно говорю, тут что-то другое было. Потом я уже почувствовала все загодя — какая-то черная сила исходила из глазенок его. Не успею, бывало, оглянуться, а он уж тут как тут — как бросится, и ну давай царапать да кусать все что ни попадя, а после заведет глаза — и в сон, значит. А сколько раз боялась я за его жизнь: лежит себе, как будто из него уж и дух вон, бледный такой, точно воск, и как бы не дышит. А проснется, так непременно спросит, отчего это я в крови и кто меня эдак поранил. Видать, во сне память у него отшибало напрочь. И фортеля его я сносила очень долго. А раз он как вскинулся да как впился мне в щеку — всю в кровь так и разодрал… Вот и посейчас следы остались. Было это вечером, ветрище завывал вовсю — Жиль все метался, никак не мог найти себе места…
Гийометта вспоминает, как она тогда закрыла ставни. Небо, однако, оставалось ясным, и сквозь оконные витражи хорошо было видно, как далеко-далеко над холмами зависли стаи тяжелых облаков. Жиль разбил двух игрушечных рыцарей, они были как живые — в медных, покрытых глазурью латах, на конях, с копьями и щитами. А потом принялся топтать их и пинать по-всякому. Гийометта силилась унять его и все приговаривала:
— Вихрь-то какой, никак буря будет…
И тут случилось нечто удивительное, невероятное: одним прыжком, точно кошка, малютка Жиль оказался у нее на плечах, вцепился ручонками в голову, а зубами впился в розовую щеку; глазенки его сверкали жутким, дьявольским огнем и пожирали образовавшуюся рану. Гийометта схватила малыша в охапку. Жиль не сопротивлялся — весь вдруг обмяк, жалобно заскулил и рухнул подле кроватки, точно тючок с тряпьем…
— Но хоть на сей-то раз ты пожаловалась?
— Они сами меня спросили. Сначала госпожа, потом ее муж, сир Ги, а после и старый сир Жан де Краон, но слова мои его почему-то здорово рассмешили. Жиля возили к двум знахарям, что жили неподалеку. Те пощупали его, повертели то так, то эдак и в один голос заявили, что это-де в нем говорит голос крови. Старик Жан хлопал себя по коленям да приговаривал: «Породистого пса не надо учить!» Глазенки у Жиля сверкали всегда, но царапал он отчего-то только меня одну.
— А потом ничего не помнил?
— Ничего. Я даже думала, уж не вселился ли в него злой дух, не скрутила ли падучая. Так что, ежели б судьи соблаговолили меня послушать, я бы непременно рассказала про это.
— По-твоему, выходит, он загубил сотни детских душ, сам себя не помня?
— С возрастом, правда, припадки случались с ним все реже, однако ж если случались, то тогда хоть святых выноси. Когда Жиль чувствовал, что это подходит, он вскакивал на коня и мчался куда глаза глядят — не знаю уж, как и на ком вымешал он свою лютую злобу. Недуг его был ужасный — последствия такие, что не приведи Господь. И тут я, право слово, никак не пойму судей! Уж коль сам дьявол обращал его в зверя, неужели один только Жиль и повинен в злодействе? Уж коль был он одержим злым духом и тот глумился над ним… Хотя чего об этом говорить? Они уже осудили его. Для них все ясно, как Божий день: ведь Жиль сам во всем повинился. А я вот сомневаюсь. Пусть я простая и грамоте не ученая, но я же не слепая и вижу — жила в нем какая-то страшная тайна, и от этой догадки жалость щемит мне сердце. Нет, что ни говори, а он все ж таки чудный был малыш. Да, да…
Голос старухи заглушает разгулявшийся снаружи ветер. Слышно, как на крышах скрипят флюгера, а может, и не флюгера, а вывески на лавках, что стоят по соседству. Из очага на пол выдувает кучку пепла. Пламя разгорается с новой силой — языки его окрашиваются в небесно-голубой цвет. Глаза кота сужаются и становятся похожи на два полумесяца. В чугунке мерно побулькивает варево.
— Но в таком случае, — продолжает Гийометта, — раз сам он собою не владел, стало быть, им владел кто-то другой! Его-то и следовало покарать! Покойный мой супруг, суконщик, верил — дьявол вполне может влезть в шкуру человека, и тогда тот делает и говорит все, что велит ему дьявол. Вон оно как! И вот когда бедняга, одержимый дьяволом, испускает дух, из него выходит и бес — то в обличье крылатого змея, то ворона.